Ирония идеала. Парадоксы русской литературы - Михаил Эпштейн 7 стр.


Этот же хронотоп колдовской ночи, высветленной, даже выбеленной изнутри, находим в лирическом отступлении «Мертвых душ»: «Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам… подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные крыши… А ночь! небесные силы! какая ночь совершается в вышине!» (5, 208). Особенно поразителен почти дословный параллелизм «Портрета» и «Мертвых душ» в описании того, как действие лунных чар усиливается белизной простыней/полотняных платков и стен/крыш. Таков свет той заколдованной страны, по которой несутся Вакула на черте, Хома на ведьме, а Чичиков на своей тройке. Ночью природа предается сну – бодрствуют только силы преисподней: поэтому в демонических сценах все высвечено изнутри, все спит с открытыми глазами, подчиняясь «сверхъестественному действию луны, чудесный свет которой имеет в себе тайное свойство придавать предметам часть звуков и красок другого мира» (1-я ред. «Портрета», 3, 217).

Колдовские светлые ночи у Гоголя напоминают ту сцену, в которой – «озарен луною бледной» – скачет гордый истукан за Евгением. В «Медном всаднике» Пушкина белая ночь служит знаком неестественного нарушения границ, установленных природой, и тем самым воспроизводит основное структурное смещение в сюжете поэмы – наводнение возвращает стихию, оттесненную Петром, в ее начальные берега. Граница между днем и ночью, как и граница между сушей и водою, были установлены в самом начале Творения, и смещение их приобретает и у Пушкина, и у Гоголя демонический смысл39.

Звон и рыдание

В заколдованном мире звуки, подобно свету, возникают словно ниоткуда, само пространство разносит их – и они впиваются в душу неизъяснимым очарованьем, в котором слиты восторг и унынье. Хома несется на ведьме: «Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью…» («Вий», 2, 148). Такая же вопросительная интонация – в лирическом отступлении о России: «Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца?» («Мертвые души», 5, 207). Те же слова, та же мелодия их сочетанья: «вьется… и вонзается в душу», «стремятся в душу и вьются».

При всей звонкости этой песни есть в ней что-то болезненное, жалостное, рыдающее. Именно звуковой образ позволяет понять: чувство, каким Россия отдается в сердце автора, то же самое, каким сверкающая красота панночки отдается в сердце Хомы: «Она лежала как живая. (…) Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе» («Вий», 2, 158).

Эта же унылая песня хватает за душу самого автора, когда глядит он в обращенные к нему очи сверкающей русской дали. «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?» (5, 207). Тоскливая песня, от которой «болезненно ноет душа» и которая «болезненно лобзает душу», переносится из «Вия» в «Мертвые души». Если в первом случае она передает «страшную пронзительность» в чертах умершей ведьмы, то во втором выражает «непостижимую, тайную силу», влекущую к России.

Зародыш того лирическо-демонического пейзажа, который широко раскинулся в «колдовских» сочинениях Гоголя и в конце концов слился с образом России, мы находим у Пушкина, герой которого тоже потерялся в «необъятном просторе», наполненном звуками «жалобной» песни:

Пушкин, «Бесы» (1830)

«Надрывая сердце» – «рыдает и хватает за сердце». Сходятся и световые приметы этого хронотопа: у Пушкина и Гоголя тоскливая песня соединяется с ночным призрачным пейзажем, с «мутной месяца игрой». Поскольку луна – «невидимка», то кажется, что свет испускается самим мраком. Этот бесовский пейзаж одновременно возникает у обоих писателей: «Бесы», как и «Ночь перед рождеством», написаны в 1830 году, и в них можно найти почти дословное совпадение: «мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине» – «все было светло в вышине… вихрем пронесся… колдун…, клубился в стороне облаком целый рой духов…» (1, 124). Но то, что у Пушкина отдает жутью, у Гоголя пока еще овеяно духом фольклорной забавы, лишь позднее войдет в этот полночный сияющий пейзаж «бесовски-сладкое чувство» («Вий», 2, 148).

Игра месяца, рыдающая песня, рой мчащихся духов – таков гоголевский хронотоп «заколдованного места», которым в лирическом отступлении «Мертвых душ» становится вся Россия, – «дьявольское место, сатанинское наваждение» («Заколдованное место», 1, 197).

Сон и явь

Отсюда и характерный для колдовских сцен постоянный переход от сна к яви, стирание грани между ними: то ли существует эта страна, то ли только чудится. В ней смыты черты реальности, эта какая-то восторженно-чудная греза, неизвестно кем навеянная.

«Видит ли он это, или не видит? Наяву ли это, или снится?» («Вий», 2, 147).

«…Как соблазнительно крадется дремота и смежаются очи… Проснулся – и уже опять пред тобою поля и степи, нигде ничего… <…> Какой чудный, вновь обнимающий тебя сон!» («Мертвые души», 5, 208). То, что в «Вии» предстает как вопрос: «Наяву ли это, или снится?» – в «Мертвых душах» превращается в принцип изображения самой дороги: сон и явь чередуются, размываясь друг в друге. На одну страницу описания дороги приходится три засыпания и три пробуждения; «уже сквозь сон слышатся… проснулся; пять станций убежало… убаюкивает тебя, и вот уже дремлешь и забываешься… проснулся – и уже опять перед тобою поля и степи… какой чудный, вновь обнимающий тебя сон! Толчок – и опять проснулся» (5, 208). Таково это мельканье всего мирозданья перед взором человека, закружившегося в вихре сновидений. Эта зыбкость восприятия характеризует психологический аспект демонического хронотопа, его миражные свойства.

Быстрая езда и мелькание

Важнейший мотив гоголевского лирического отступления – скорость, стремительное движенье России-тройки: не то скаканье по земле, не то уже полет над землею:

«И какой же русской не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери все!” – его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе… Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?..» (5, 232).

Здесь впервые в «патриотическом месте» поэмы прямо поминается черт. Хотя Гоголь прячет своего давнишнего персонажа под стершейся идиомой («черт побери все»), сам контекст подчеркивает ее прямой, демонический смысл, поскольку рядом говорится о «неведомой силе». Топика других произведений Гоголя подсказывает, что та сила, которая неизменно подхватывает его героев «на крыло», как птица тройка подхватила Чичикова, – это вполне «ведомая», нечистая сила. В «Ночи перед Рождеством» черт несет Вакулу по воздуху, в «Вии» ведьма-панночка увлекает Хому в ночной полет. Таково же значение птицы тройки, подхватившей и закружившей Чичикова.

Знаменательно, что сравнение тройки с птицей предваряется у раннего Гоголя сравнением черта с птицей. «Вези меня сей же час на себе, слышишь, неси, как птица!» (1, 118) – приказывает Вакула черту, и тот покорно подымает его в воздух, «на такую высоту, что ничего уже не мог видеть внизу…» (1, 124). Так что соединение снижающего образа «черта» и возвышающего образа «птицы» уже задано в ранней повести. Вокруг мотива быстрой езды выстраивается устойчивый образный треугольник: тройка – птица – черт.

Сам полет Вакулы верхом на черте и Чичикова на тройке описан сходно. Знаменательно, что черт, приземлившись вместе с Вакулой, «оборотился в коня» и стал «лихим бегуном» (1, 124). И дальше вихревое движение этого черта-бегуна совпадает по пластике изображения с бегом коней, олицетворяющих Русь. «Боже мой! стук, гром, блеск…: стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон…; мосты дрожали; кареты летали… огромные тени их мелькали…» («Ночь перед Рождеством», 1, 124—125). «…И сам летишь, и все летит; летят версты… летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль… Гремят мосты, все отстает и остается позади… Что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? … Гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли…» («Мертвые души», 5, 232). Одно и то же «наводящее ужас движение» изображено в полете на черте и в полете на тройке: «мосты дрожали» – «гремят мосты»; «кареты летали» – «летит вся дорога»; «отзывались громом» – «гремит воздух»; «пешеходы жались и теснились» – «постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Гоголевское величание Руси-тройки достигает мистического апофеоза в словах «и мчится вся вдохновенная Богом». Это выражение, однако, тоже не лишено амбивалентного смысла. В ранней повести Гоголь придает юмористическое звучание этому патетическому образу. Вакула, принесенный в Петербург чертом, засовывает его в карман и входит к запорожцам, которые приветствуют его: «Здорово, земляк, зачем тебя Бог принес?» (1, 125). Черт «нечаянно» назван Богом. И такое же головокружительное превращение – словно незаметно для автора – происходит в лирическом отступлении. «Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери все!”» – «мчится вся вдохновенная Богом» (5, 232—233). То черт кружит эту тройку, то Бог ее мчит – в данной образной системе антонимы выступают как синонимы.

Еще разительней перекличка этого отрывка с «Вием», где Хома скачет на панночке. Здесь сохраняются сказочные атрибуты «Ночи перед Рождеством», но уже гораздо ближе не юмористически-фольклорная, а восторженно-лирическая, сладостно-патетическая поэтика «Мертвых душ». Интонация «Вия» как бы сама переходит в интонацию лирических отступлений, подхватывается и несется дальше. В нижеследующей сборной цитате было бы трудно различить фрагменты двух произведений, настолько плавно они перетекают друг в друга, демонстрируя стилевое единство демонического хронотопа:

«А ночь! небесные силы какая ночь совершается в вышине! А воздух, а небо, далекое, высокое, там, в недоступной глубине своей, так необъятно, звучно и ясно раскинувшееся!..» («Мертвые души», 5, 208). «Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. (…) Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хоть и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах» («Вий», 2, 148). «…Что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет…» («Мертвые души», 5, 232).

Мелькание в колдовских сценах соответствует мерцающему свету луны или переливчатому звону колокольчиков – во всем ощущается зыбкость и колебательность. Едва показавшись на глаза, предметы тут же пропадают, их вихрем уносит в неведомую даль или пропасть. Разреживается сама ткань действительности, пропуская через эту стремительную скачку, через мгновенные промельки – мнимость, небытие. И сама тройка то и дело рассыпается прахом и пылью, уносится в никуда. «И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка» («Мертвые души», 5, 208).

3. Патриотизм и эротизм

Сопоставление с ранними произведениями проясняет мистико-эротический подтекст той «быстрой езды», которую Гоголь считал отличительным признаком русского человека. Ведь подобная же скачка Хомы с панночкой пронизана высочайшим эротическим напряжением, хотя в сознании самого героя оно вытесняется страхом. Это страх затеряться в огромном, необъятном просторе и вместе с тем мучительное желание пронзить и наполнить его собой.

Симон Карлинский в своей замечательной книге «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» убедительно выводит многие черты своеобразия Гоголя-художника из его латентного гомосексуализма. Но женское начало в изображении Гоголя вовсе не представляется только отрицательным: соблазнительно-угрожающим, пародийно-сниженным или идиллически-бесполым (панночка, незнакомка в «Невском проспекте», тетушка Шпоньки, Пульхерия Ивановна, Агафья Тихоновна, жена и дочь городничего и т.д.). Эротизм Гоголя имеет двойственную тенденцию: с одной стороны, ставить мужскую дружбу выше женской любви, с другой стороны – обожествлять само женское, переводить его из плана индивидуальной эротики в план ландшафтно-космический. Этим объясняется эротический подтекст гоголевского патриотизма, о котором книга Карлинского хранит молчание. Карлинский начинает свое исследование с гоголевского раннего отрывка «1834», где Гоголь вместо традиционной для русской поэзии Музы обращается к Гению, мужескому началу вдохновения, и называет его «прекрасный брат мой» (6, 17). Так, по Карлинскому, символически задается художественная тема гомосексуализма у Гоголя.

Но у Гоголя есть еще более ранний отрывок, который называется «Женщина» (1831), – первое, что Гоголь вообще решился опубликовать под своим именем. Это мистический гимн женщине-родине. Телеклес, юный ученик Платона, жалуется учителю, что ему изменила возлюбленная, и проклинает коварную природу женщины; ответом на это и служит весь гоголевский отрывок. Женщина может оказаться неверной, но она превыше упрека и разочарования, потому что в ней раскрывается начало столь же безусловное и всеобъемлющее, как чувство родины. Если юноша постигнет женщину как «безграничную, бесконечную, бесплотную идею художника», тогда «ярко отзовутся в нем, как будто на призыв родины, и безвозвратно умчавшееся и неотразимо грядущее». И дальше: «Что такое любовь? – Отчизна души… неизгладимый след невинного младенчества, где все родина» (6, 9).

Эротика патриотического чувства, знак равенства между женщиной и родиной, – так вечно женственное предстает у Гоголя, с первого подписанного собственным именем отрывка и до последнего законченного произведения, лирического заключения первого тома «Мертвых душ». Наряду с сатирическим изображением женщин и брака в «Мертвых душах» (Коробочка, чета Маниловых, «приятные» светские дамы), в последней главы предстает эротический образ пространства как открытого лона, в которое устремляется бричка Чичикова.

Раньше этот образ был ярче всего обрисован у Гоголя в «Вии». Карлинский, обращаясь к сцене ночной скачки Хомы с панночкой, усматривает метафорическое описание оргазма в словах: «Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью… <…> …Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение» (2, 147—148)40. Если это описание оргазма, то здесь он переходит из телесного в космическое измерение. Вожделение, вызванное полетом на ведьме, переносится на соблазнительную русалку, мелькающую где-то внизу, и растворяется в окружающем пространстве, в вихре полета, в музыке ветра. Дальнейшая стадия эротического переноса – уже отвлеченный от всякой телесности чисто ландшафтный «оргазм» в «Мертвых душах». Не случайно «Вий», начатый в 1833-м, основательно перерабатывался в 1841 году, тогда же, когда закончен был и первый том «Мертвых душ». Кажется, что один и тот же лирический порыв выразился в образах Хомы, скачущего на ведьме, и Чичикова, скачущего на тройке. Эта эротико-демоническая одержимость и продиктовала Гоголю знаменитое «патриотическое» место – то, что можно назвать ландшафтным хронотопом соития.

Назовем четыре основных элемента этого хронотопа. Первый, собственно пространственный: «лоно ландшафта». Россия описана как распахнутое, готовое к покорению пространство: «открыто-пустынно и ровно все в тебе», «что пророчит сей необъятный простор»?», «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета», «ты сама без конца».

Второй элемент хронотопа – наличие мужской покоряющей силы, заключенной в этом пространстве, ищущей свободного выхода. «Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство…» (5, 207). Последовательность этих двух фраз предполагает, что место богатыря – в окружении могучего пространства – принадлежит самому лирическому «я».

Третий, собственно временной элемент хронотопа: чувство подступающей истомы, которая должна излиться во что-то, разрешиться чем-то. «Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. Неестественною страшною властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» Такова эта топика неотступного ожидания, на исходе которого должно совершиться излияние накопившейся и сомлевшей силы в отверстое лоно. Характерно здесь протяжное междометие «у», передающее замирание лирического героя перед «чудной далью», перед неизбежностью того, что должно свершиться.

И, наконец, четвертый элемент, пространственно-временной: ускоренное проникновение в это пространство, «быстрая езда», скорость как единство пространственной и временной составляющих. Огромность пространства как бы множится на сжатие во времени – итогом становится стремительный порыв, вихрь движения: «кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит», «кони вихрем», «дрогнула дорога, … и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух» (5, 232).

Назад Дальше