Расставляя руки, чтобы не споткнуться, Синявский осторожно двинулся мимо грот-трюма и гальюнов, к машинному отделению, откуда, замирая в тишине, несся глухой, пыхающий шум поршней. Через два шага он споткнулся о веревку, протянутую поперек палубы, и грохнулся на живую, упругую массу, мохнатую и теплую. Пока он вставал, ругая скотопромышленников, перепуганные насмерть овцы приветствовали его жалобным криком, толкаясь и прыгая. Синявский перешагнул веревку и тронулся по свободной, правой стороне палубы, протягивая руки и переживая смутные опасения за целость собственных ребер.
Но, хотя руки и помогали ему, – ноги не имели рук, и запнулись еще два раза за какие-то призрачные и враждебные в темноте ящики. Оправившись от толчков, вызванных этой неприятностью, он наступил снова, и на этот раз с тайным злорадством, на приютившегося у кухни палубного пассажира. Возня и сердитая гортанная речь убедили Синявского, что на палубе не одни бараны; опасаясь получить затрещину, он торопливо проскочил к машинному отделению, перевесился внутрь через квадратное отверстие, вырезанное в листовом железе, и облегченно вздохнул душным, нагретым воздухом.
Внутренность машины представляла полный контраст туману и неприветливости морской ночи. Далеко внизу, под тремя огромными, блестящими, как лак, стальными цилиндрами, сквозь переплет чугунных решеток и воздушных трапов, разделявших машинное отделение на этажи, блестел красный огонь топок, и в ярком зареве угля, раскаленного добела, двигались, как адские грешники, маленькие, чумазые кочегары. Режущий глаза электрический свет заливал все. Плавно и легко, ритмически шипя отполированной поверхностью, из цилиндров бегали вниз и вверх огромные поршни. За кормой, скрытый водою и мраком, глухо бормотал винт. Пахло керосином, маслом, и казалось Синявскому, что машина – уютнейший уголок в мире, полном холода и тоски.
Он полулежал в окне, засунув руки в рукава «винцерады» и героически отражая атаки сна, пытавшегося взять приступом слабое тело пензенского мореплавателя шестнадцати лет и четырех месяцев от роду. Сознание ясно твердило Синявскому, что спать на вахте нельзя, – вдруг засвистит вахтенный помощник или появится капитан. Но это же самое сознание, лукаво и незаметно, неуловимо и постепенно приняло сладкий, фантастический оттенок, когда шум кажется музыкой, а действие переносится за тысячи верст, в родное, уездное захолустье, где нет Черного моря и свирепого боцмана, а есть заштатная, гнилая речка, тощенький бульвар и пара кузин: черненькая и рыженькая. Синявский идет по аллее, и на нем чудесный, диковинный для уездной глуши наряд: белые, «майские», брюки, белая матроска, «галанка», с синим воротником, под ней – «тельник» с синими полосами, а на голове – лихо заломленная фуражка с надписью золотыми буквами: «Вега». Ветер треплет черные ленты, кокетливо лаская ими шею Синявского, и тысячная толпа смотрит на него, указывая пальцами:
– Моряк!
– Идет моряк!
– Вот моряк!
– Смотрите – моряк!
Кузины побеждены, и гимназисты в рыжих брюках получают отставку. Затем творится что-то необычайное, возможное только во сне, – дикое сплетение образов, темное и светлое, страх и радость…
Страшный удар в голову, способный раскроить менее крепкий череп, вернул Синявского на пароход «Вегу», к окну машинного отделения. Он вздрогнул, выругался и застонал. Боцман ехидно смотрел на него, потирая ушибленные пальцы. Голова ныла, как обваренная, в глазах плавали золотые мухи.
– Синявский! Нельзя спать на вахте! – прошипел боцман. – Это вы дома можете, что вам угодно, а здесь – море!
– Вы… вы чего деретесь? – хныкнул Синявский. Губы его дрогнули, из глаз хлынули слезы. – Как вы смеете? – всхлипнул он, трясясь от холода и бессильной, пугливой злости. – А? Чего вы?! Я вам покажу. Я…
Лицо боцмана по-прежнему сохраняло счастливое выражение. Он ненавидел учеников. Сделав усилие, мучитель нахмурил брови; его бегающие, мохнатые глазки сверкнули и замерли.
– Ну, ну! – сказал он, зевая. – Вот плачете теперь, а я вас хотя бы пальцем тронул. Да! Как это так – спать?! Ступай, жалуйся! – вдруг закричал он, наливаясь кровью. – Пшол, шушера! Иди, ябедничай!
– И пойду! – взвизгнул Синявский, давая волю слезам и размазывая их по лицу. – Вы что себе думаете? Вас оштрафуют, вот! Ишь, какой красивый!
– Ха! – кротко заметил боцман, скрываясь в темноте.
Синявский топнул ногой и, шатаясь от бешенства, сел на скамью. Второй раз! Первый раз он получил «блямбу» за то, что положил шапку на стол. Скажите, какое преступление! Необразованное мужичье, идиоты, суеверы – садиться на стол можно, а шапку класть нельзя! Хорошо, что кузинам ничего не известно. Проклятая жизнь! Над ним издеваются с утра до вечера, прячут его брюки, бросают ему в кружку с чаем фунтовые куски сахара, насыпают соли!.. Он должен чистить гальюны[39], а в порту неизменно торчать на вахте у сходней, – и все это за свои же девять рублей! Довольно! Он ревет – ну, что же из этого? Нельзя обижать человека, в самом деле – так, мимоходом!..
Совершенно расстроенный грубостью морской жизни, такой привлекательной издали и невыносимой вблизи, Синявский сделал несколько шагов к юту, все еще ругаясь и всхлипывая. Опасно жаловаться старшему помощнику, тот держит руку боцмана, лучше посмотреть, – спит капитан или нет. Пусть он рассудит, можно драться или нельзя? Медленно пробираясь среди всевозможной клади, загромождавшей палубу, Синявский уперся во что-то холодное, круглое и большое. Вытянув руки, он ощупал препятствие – это была бочка. Расслабленный смех, сопровождаемый глухим бульканьем, заставил его прислушаться и остановиться.
Тихая возня продолжалась. Слышно было, как кто-то шарил в темноте, тяжело отдуваясь и подхихикивая.
– Сси! – бормотал Бурак, сидя на палубе между бочкой и бортом. – Я, друг, – ха-роший парень! И жизнь моя, братец, – горькая, прегорькая!.. Т-ты не можешь, конечно, проти-ву-сто-ять мне… Вот трубочка, милушечка, крантик дорогой!.. Первый сорт – жидкость эта самая… Сси!
Товарищ его молча, но выразительно икнул и затих.
– Н-не можешь? Вы не можете? – продолжал Бурак. – Вы ослабли? Эта марка вам не под силу? Мартышка – ты где?
– М-молочко! – умиленно залепетал Мартын, продолжая шарить. – Была, видишь, овца тут. Подоить я хотел, а она сбегла… Я, брат, молочко уважаю, для отрезвления…
Он, действительно, минут пять назад, нагрузившись хересом до положения риз, поймал овцу и пытался подоить ее в шапку, но животное убежало, оставив Мартына в заблуждении. Он был уверен, что овца тут, недалеко, и что только темнота мешает ему нащупать ее шерсть.
Оба отяжелели так, что встать не могли, и продолжали нести всякий вздор, по очереди и уже без всякого наслаждения прикладываясь к боцманской трубке. Синявский стоял, думал и вдруг сообразил: трубка – боцмана, значит, матросы пьют с его ведома. А если так – то…
Не размышляя более, весь отдавшись чувству мстительной радости, охватившей его с ног до головы, дрожа от нетерпения и боязни, что капитан, может быть, спит, – Синявский отправился доносить. У дверей кают-компания он остановился, соображая – «вздуют» его за это или нет. Синявский решил, что «вздуют», но не отомстить было выше его сил. Он тихо отворил дверь.
– Ну, в чем дело? – спросил капитан. – Плакали, молодой человек? Срам! моряк, а ревет, как баба! Ну?
– Господин капитан! – взмолился Синявский, – меня бьют, что же это, а? Боцман меня… сейчас… по голове… а я не спал совсем! А он… и там пьют из бочек… он дал им трубку… Они бочку просверлили… У него трубка всегда есть, чтобы из бочек вино воровать! А я…
Капитан удивленно слушал, пристально рассматривая ученика. Безусое, жалкое лицо торчало перед ним, мигая и всхлипывая. Драка, сплетни, доносы, мелкое воровство… Тьфу!
– Убирайтесь! – вспылил капитан. – Боцман дурак, а вы хороши, тоже! Вы ведь постоянно спите, походя! Слякоть! Мужчиной нужно быть, эх!..
Он выбежал наверх, не слушая запутанных объяснений ученика. Через минуту в том самом месте, где сладкие мысли о «молочке» тревожили сердце Мартына, раздалась энергичная морская брань, и любители хереса, поддерживая друг друга, направились в кубрик, отуманенные хмелем и руганью. Огненное слово: «Расчет!» сверкало в их головах, но оба принимали его радостно, без стыда и волнения; пьяным – им было море по колено. К тому же не в первый раз, хе! У трапа Мартын остановился и сосредоточенно потряс кулаком, крикнув во все горло:
– Расчет?! Ну, рассчитывай, ну! Я тебе покажу, выдра морская!..
VПрошло полчаса – и странное известие разнеслось по всем уголкам «Веги», от первого класса до кочегарки, и от кухни до кают-компании: в трюме, по доносу Биркина, был обнаружен пустой, хорошо приспособленный для перевозки живого человека ящик. Самого хозяина этого секретного помещения, однако, найти не удалось, хотя были пущены в ход самые разнообразные усилия. Осмотрели все: шлюпки, подшкиперскую, угольные ящики, хлебные ящики; снова проконтролировали билеты, но билеты у всех оказались в безукоризненной исправности. Жулик высшей марки, очевидно, ускользнул, запасшись билетом еще в Одессе, и теперь, вероятно, преспокойно лежал себе где-нибудь в третьем классе, зевая и посмеиваясь.
– Я, – объяснял Биркин пассажирам, толпившимся вокруг него, – иду это… Вдруг – слышу… ходит кто-сь под палубой. А у меня ухо вострое, – у!.. Сейчас ключ, отпер, – лезу… Вдруг как выпалит из левольверта!.. Я так и упал… Одначе, выскочил… а с перепугу не захлопнул люка-то… он за мной, да и тикать… Даже рожи не рассмотрел… Ищи его теперь – он, может, вот тут, промеж нас стоит, да слушает…
Слушатели нервно посматривали друг на друга, любопытно и подозрительно встречая каждое новое лицо, присоединяющееся к группе.
– Да-а… – продолжал Биркин. – Ящик, братцы, большой, и написано на нем, значит… «стекло». Вот тебе и стекло! Три ящика-то были… в двух стекло и есть, как следует… А третий – пустота одна… отмычки разные, струмент…
– Не успел, значит, – сказал толстенький сонный пассажир. – Ишь ты!..
– Н-да! – чмокнул кто-то.
– Хитро!.. – подхватил третий.
– Обмозговано!
– Умственный человек!..
Переполох, понемногу, улегся. И никто не подозревал, что только в Батуме обнаружатся действительные размеры опустошения, произведенного таинственным пассажиром. А обокрал он ни много, ни мало, – шесть багажных чемоданов, без взлома и разреза облегчив их от многочисленных золотых вещей.
«Вега» подошла к порту. С мостика раздался резкий крик капитана, сопровождаемый длительным, лязгающим грохотом. Винт замер, сотрясение корпуса прекратилось. Упал второй якорь, и снова гром железного каната потряс сонную тишину.
Лодка стукалась о трап парохода, беспокойно прыгая в ожидании пассажиров. Татарин-лодочник смотрел вверх на сумрачный железный борт «Веги», и весла неподвижно торчали в его руках. Брезжил рассвет. Ветер утих, но туман редел, воздушно белея над сонной зыбью бухты; люди и предметы казались призраками. Трещали лебедки, выгружая товар в плоскодонные парусные фелюги, облепившие пароход.
Тот, кого искали и не нашли, протискался к трапу и быстро сошел вниз, держа в руках круглый, плотно набитый саквояж. Садясь в лодку, он машинально поднял глаза: все были заняты своим делом. Два силуэта двигались на площадке, отдавая приказания хриплыми от бессонницы голосами. Жалобно кричали продрогшие овцы, брякало железо, где-то стучал молоток.
Лодка отчалила, ныряя, как чайка, в зеленых водяных ямах, и когда весла татарина сделали взмахов пятьдесят, – очертания парохода исчезли в утреннем, туманном сумраке моря. А впереди, медленно, точно вырастая, выдвинулся и ожил силуэт горного берега.
Ночь уходила на запад, рассвет золотился и грел воздух. Фиолетовая дымка тумана нежила умирающей лаской поверхность воды, струилась и таяла.
«Вега» снялась с якоря и взяла курс на зюйд-вест.
Капитан*
IОтвратительная погода. Проклятый туман!
– Утром его не будет.
– Как так?
– Я не доверяю барометру. Но вчера был зюйд-вест. За этим ветром туман держится слабо.
– Дай бог.
– Вот в Ла-Манше…
– Что вы сказали, капитан?
– Я говорю: в Ла-Манше, восемь лет назад, был туман гораздо плотнее. Это было четырнадцатого западного марта.
– А!
– Я плавал тогда на «Айшере» и еще не собирался жениться. Помню один случай…
– А!
– У вас дурное расположение духа.
– Да, пожалуй. Скверно дышать этой мозглятиной; у меня к тому же слабая грудь.
– Да? Так вот… был случай. Мы потопили рыбачье судно. Как они кричали. Боже мой! Двоих успели вытащить.
Капитан помолчал и добавил:
– Я тогда же дал клятву остаться холостяком. Неприятно подвергать семейство постоянному риску.
– Кстати, как ваша супруга?
– Мерси. Уже поправилась, начинает ходить.
В резком и хриплом голосе моряка дрогнула веселая нотка. Так приятно иногда не сдержать клятву. Он чиркнул спичкой, закуривая потухшую от сырости папиросу, и несколько секунд круг желтого света обнажал козырек фуражки, суровое, немолодое лицо, высокий лоб и равнодушные, прищуренные глаза.
Спичка потухла. Красный уголек папиросы, изредка разгораясь в темноте, скупо озарял кончик загорелого носа, усы, твердый рот и маленький подбородок. С минуту оба молчали, тщетно, до боли в голове, напрягая зрение. Глухой мрак давил их, унылый и скучный, как недуг. Волнистая седина тумана, колыхаясь, таяла в черноте, и казалось, что это беззвучные стада таинственных белых птиц или облака, плывущие над водой.
С кормы летела неустанная воркотня винта. Тяжелый стальной вал, скрытый в глубине судна, при каждом ударе поршней, плавно бегавших в огромных цилиндрах, передавал свое сотрясение корпусу парохода, дрожавшему тяжело и напряженно от киля до клотиков[40]. Впереди, за желтыми, слепыми кругами мачтовых фонарей, шумела рассекаемая вода, и ее струящийся плеск полз вдоль бортов, однообразный и слабый. Тонко звенел баковый колокол редкими, замирающими ударами, предупреждая и спрашивая. Пароход шел тихо, но во мраке казалось, что он быстро летит вперед по огромной пустыне моря, к ее жуткому и таинственному окончанию, к какой-то печальной и странной бездне. Внизу, на палубе, разговаривали тихими, гортанными голосами, дребезжала зурна. То были пассажиры, преимущественно мингрельцы и осетины, худые, как уличные собаки, в ободранных черкесках и серебряных поясах. Вверху, на грот-мачте, жалобно скрипел гафель. В легкие проникал туман, удушливый от пароходного дыма, растворявшегося в сырости. Капитан сказал:
– Я хочу немного уснуть. Вам осталось, кажется, еще три часа.
– Да.
– Спокойной вахты.
Старший помощник предпочел бы услышать «спокойной ночи». Он глубоко зарылся в воротник пальто и сказал:
– И вам того же.
– На лаге[41] восемьдесят. Придем через час.
– Да. Ну как, вы взяли кормилицу?
– Нет. А что?
– Говорят, это лучше. У наших городских женщин жидкое молоко.
Капитан подумал немного, что бы сказать своему коллеге, страстному семьянину и знатоку детского воспитания, и махнул рукой, говоря:
– Я в этом ничего не понимаю. Можно кормилицу, можно и соску.
Возражения не последовало. Капитан подошел к рубке, ярко освещенной электричеством, и заглянул в компас. Рулевой, не отрываясь, напряженно следил за нервными колебаниями большой синей стрелки.
– Четверть румба направо! – сказал капитан.
– Есть! – крякнул матрос, поворачивая штурвал.
Слабая человеческая рука небольшим усилием мускулов двигала влево и вправо огромную железную махину, набитую десятками тысяч пудов груза. Капитан прошел к трапу, спустился на палубу и сонно вздохнул, направляясь к себе.
IIКофе слегка остыл, но капитан выпил его с наслаждением, согрелся, зажмурил глаза и замурлыкал скверный романс, засевший в голову лет пятнадцать назад, вместе с глазами десятифранковой наяды из Сингапура. Там были пальмы, ром невероятной крепости, чугунные кулаки приятелей и независимость краснощекого двадцатилетнего парня, поклявшегося чертями и ангелами, что он будет капитаном. Насчет жены клятв никаких не было, но явилась и она, о чем немало жалела добрая дюжина охрипших глоток, величая несчастного «разбитым кранцем» и «погибшим пробочником». Он не сердился, но чувствовал за своей суровой улыбкой другую, рожденную для одной в мире и навсегда.
Электрическая розетка продолжала наблюдать сквозь голубой дым сигары, закуренной в промежутке между воспоминанием и умилением. Волосатая рука шмыгнула через стол к маленькому портрету, загремев блюдечком. Капитан рассматривал фотографию. Фотографы бессильны передавать цвет глаз, и это им сильно вредит, хотя помешанные на любви к женщине щедры, как закутившие принцы. Наедине с собой можно быть смешным, никто не расскажет. Поэтому капитан не ограничился долгим и нежным взглядом по адресу портрета, он поцеловал его прямо в затрещавшее стекло и долго не мог прогнать улыбку с обветренных губ. Дюжина охрипших глоток, рассеянная по земному шару, никогда не видела ничего подобного даже во сне. Они, впрочем, еще молоды и бешены, время придет.
За кормой глухо ворчал винт, отталкивая вперед судно и каюту с капитаном, понурившим голову при мысли о четырнадцати вечностях – четырнадцати днях разлуки. Это не в первый раз и не в последний; но там, в городе, в большой, роскошной квартире, пришел еще один, маленький, сердитый и красный, не дающий, вероятно, спать по ночам женщине с голубыми глазами. С тех пор как она вывихнула палец в июле прошлого года – большего беспокойства не было.
Цейлонский жемчуг, шанхайские и сингапурские раковины, марокканские вещицы из слоновой кости, аденские кораллы и греческие губки, японские шкатулки и суданские бурнусы, зонтики и зубочистки, пуговицы и чай, платки и ковры, яхты из ореховой скорлупы и медные негритянские браслеты – словом, все, что продается в бухтах, заливах и проливах, на мысах и перешейках, все это куплено и привезено. Настоящий магазин редкостей, но жене его не легче от этого. Маленькое дорогое чудовище, ревущее день и ночь, – это она хотела тебя! Крикливый негодяй, чего доброго, вздумает захворать. Прежде чем вернуться туда, нужно расшвырять в десятке портов миллион всякой дряни в мешках и ящиках, ругаться до хрипоты, шлепать в тумане, и четырнадцать раз, день в день, нырять в вечности.