По окончании этой речи Государь, приняв скипетр и державу, садится на престол. <…>
Когда звон и пальба прекратятся и в соборе вновь воцарится тишина, Государь поднимается с престола, отлагает скипетр и державу, преклоняет колена и по книге, поданной митрополитом, читает следующую установленную молитву:
„Господи Боже отцев и Царю царствующих, сотворивый вся словом Твоим, и премудростию Твоею устроивый человека, да управляет мир в преподобии и правде! Ты избрал Мя еси Царя и Судию людем Твоим. Исповедую неизследимое Твое о Мне смотрение и, благодаря, величеству Твоему поклоняюся. Ты же, Владыко и Господи Мой, настави Мя в деле, на неже послал Мя еси, вразуми и управи Мя в великом служении сем. Да будет со Мною приседящая престолу Твоему премудрость. Поелико с небес святых Твоих, да разумею, что есть угодно пред очима Твоима, и что есть право по заповедем Твоим. Буди сердце Мое в руку Твоею, еже вся устроити к пользе вручённых Мне людей, и ко славе Твоей, яко да и в день суда Твоего непостыдно воздам Тебе слово: милостию и щедротами единороднаго Сына Твоего, с Ним же благословен еси со Пресвятым и благим и животворящим Твоим Духом, во веки, аминь“.
После этой молитвы Государь становится перед троном, а митрополит и все присутствующие в храме, кроме Государя, преклоняют колени, и митрополит от лица всего народа произносит молитву за здравие Государя, прося Ему у Бога дарования всех благ. Вслед за этою молитвою митрополит обращается к Государю с краткою приветственною речью. <…>
Святых тайн Государь приобщается в алтаре, перед святой Трапезою, по „чину царскому“, как священнослужители, то есть особо Тела и особо Крови Христовой. Государыня приобщается у царских врат, обычным порядком.
После приобщения и Государь, и Государыня возвращаются на тронное место, к престолам Своим. Следуют благодарственная причастныя молитвы, отпуск и многолетие. В заключение литургии митрополит подносит Их Императорским Величествам крест, и Государь, и Государыня к нему прикладываются. После этого Государь возлагает на Себя корону, берёт скипетр и державу. Все присутствующие в соборе, не сходя со своих мест, троекратным поклоном приносят Их Величествам поздравление с благополучно совершившимся коронованием и святым миропомазанием.» <…>
Так торжественно и благостно звучало описание коронации в журналах и газетах того времени. Но в дневниках и письмах свидетели были куда откровеннее:
«…Корона царя так была велика, что ему приходилось её поддерживать, чтобы она совсем не свалилась…»
«…Бледный, утомлённый, с большой императорской короной, нахлобученной до ушей, придавленный тяжёлой парчовой, подбитой горностаем, неуклюжею порфирою, Николай Второй казался не величавым императором всея Руси, не центром грандиозной процессии, состоявшей из бесчисленных представителей всевозможных учреждений, классов, сословий, народностей громадного государства, а жалким провинциальным актёром в роли императора…» <…>
Вопросы и задания1. Почему автор даёт столь подробное описание коронации Николая II?
2. Каково отношение автора к описываемой церемонии? Как оно выражено в подборе материала, кратком комментарии и письмах свидетелей?
3. Почему в описание коронации обильно включены тексты из Священного Писания, молитвы, прочитанной государем, и т. д.? Каково их значение в описании коронации и в композиции всего романа?
Глава седьмая
4Перед ними стояла толпа. Стояла молча, странно раскачиваясь, и из глубины её то и дело раздавались стоны и крики. По головам тесно – плечом к плечу, руками не шевельнёшь – зажатых, сдавленных людей порою уже лезли мальчишки, а то и вполне взрослые парни, упираясь сапогами во что придётся. В беззащитные лица, затылки, спины, плечи. А толпа стонала и раскачивалась, раскачивалась и стонала, не двигаясь с места.
– Назад! – крикнула Феничка. – Назад, барышня! В овраге спрячемся, беда будет, беда…
Они повернули назад, но пробежали немного, потому что из оврага выросла вдруг задыхающаяся, распаренная крутым подъёмом живая человеческая волна. Девушки сразу остановились, но увернуться от людского потока им уже не удалось. Овражная масса подхватила их, втянула, всосала в себя и помчала туда, куда рвалась сама. Их закружило, оторвало друг от друга…
– Барышня-а!.. – отчаянно, изо всех сил закричала Феничка, но Надя уже не видела её.
Потом говорили, что как раз в этот момент раздались револьверные выстрелы. Полицейский офицер, заметив обе толпы – стоявшую и бегущую от оврага, – выпалил для острастки несколько раз в воздух, заорав во всю мочь:
– Выдавай подарки! Выдавай! Сомнут!..
Этот выкрик послужил командой не столько буфетчикам, сколько тесно спрессованной, стонущей, топчущейся на месте толпе. Она ринулась вперёд, разбрасывая полицейскую шеренгу. И полицейские со всех ног бросились врассыпную, спасая собственные жизни. Буфетчики начали разбрасывать узелки с подарками прямо в наседающую массу, раздались дикие крики, затрещали доски самих буфетов.
А солдат, от которых прятались в овраге и под защиту которых так хотела пробраться Феничка, вообще не было. Они ещё не успели подойти к началу официальной раздачи, потому что было только шесть часов утра…
Надю разворачивало и вертело в стремнине ещё не утрамбованной толпы. Внутри неё пока ещё сохранялась крохотная свобода, позволявшая шевелить руками и даже чуть сдвигаться из одного ревущего ряда в другой, но уже не дававшая никакой возможности вырваться наружу. Пока все – красные, с распаренными лицами – ещё дышали полной грудью, жадно хватая воздух широко разинутыми ртами. И при этой относительной свободе овражная толпа, захватившая Надю и набравшая изрядную инерцию движения, врезалась в толпу, появившуюся из Петровского парка. Долго топтавшуюся на месте, долго терпевшую немыслимую тесноту и только-только начавшую двигаться после полицейской команды начать раздачу царских подарков. Удар свежей волны вызвал давку и суматоху, Надю опять куда-то развернуло, прижало к чему-то странно податливому, почти мягкому…
– Мёртвая!.. – дико закричала она, скошенным взглядом на миг единый увидев багрово-синее, раздутое женское лицо с вытаращенными глазами, с запёкшейся в ноздрях и на подбородке кровью. – Мёртвая тут! Мёртвая!..
Рванулась изо всех сил, вцепилась в чью-то синюю чуйку.
– Держись за мной, девка, – хрипло выдохнула чуйка, не оглядываясь. – Руки в кулаки сожми, упри их перед животом. И не опускай! И ногами семени, не отрывай от земли, семени ногами. Споткнёшься – затопчут…
Двое парнишек быстро-быстро проползли поверх стиснутой людской массы, упираясь босыми ногами в головы, лица, плечи. Голая нога лягнула Надю, сбив шляпку, и тут же исчезла, торопясь туда, где буфетчики, не глядя, торопливо метали узелки с подарками прямо в народ, увеличивая толкотню, сумятицу и острое желание во что бы то ни стало ухватить заветный царский дар.
Их несло на цепочку дощатых буфетов, на трупы, что уже копились перед ними, куда все так стремились, где совсем недавно так строго блюли очередь, грубо прогнав Надю с Феничкой. Теперь эта очередь, вжатая в неструганый тёс буфетов, притиснутая к ним, расплющенная, задушенная, истоптанная и раздавленная, лежала на земле. Напор сзади был столь велик, столь зверино безжалостен и неодолим, что в одурманенной ужасом голове Нади с чистой, пронзительной ясностью мелькнуло вдруг: «Вот и всё…» <…>
Поток, в который попала Надя, – а таких отдельных потоков образовалось много, семенил, точнее, бежал, семеня изо всех сил, молча. Слышалось только громкое, единое по вдохам и выдохам дыхание, точно бежали не люди, даже не стадо, а – зверь. Косматый и беспощадный зверь, сотворённый растерявшими облик человеческий и уже озверевшими людьми.
«…по образу и подобию Божьему…»
Уже не было этого. Не было ни образа, ни подобия, уже зачалось иное создание по иному образу и по иному подобию. Ещё дико кричали, рыдали, стонали последними стонами, хрипели последними хрипами и ругались последними словами где-то в головах этой гигантской гидры, рвущейся к самоубийству…
Но Надя слышала только единое, короткое, частое, как у загнанной лошади, дыхание толпы. И ещё – стоны. Такие же короткие, как вдох и выдох, и поэтому Надя порою слышала слова бегущей впереди спины:
– Кулаки… Кулаки топорщи, девка… И никого вперёд не пускай…
Пустить кого-либо было невозможно ни вперёд, ни назад. Все бежали тело к телу, и Надя бежала как все, уткнувшись лицом в широкую, как телега, спину, вдыхая резкий запах насквозь пропотевшей чуйки и уже не ощущая, что её пот течёт по лицу, разъедая глаза, или того, что семенил впереди. Слёзы и пот не давали смотреть, перед нею была только спина и ничего более. Ни головы, ни рук, ни ног. Только мокрая, липкая от пота спина… <…> Густое облако жёлтой пыли уже поднялось над десятками тысяч людей, вовлечённых в единый семенящий бег по бесконечным кругам между разгромленными буфетами, за которыми начинался никем не огороженный овраг на юге; крепкими балаганами, построенными для народного увеселения, на востоке; потоком людей, всё ещё двигавшимся из Воскресенской рощи, на севере и Петербургским шоссе, огороженным канатами, на западе. Но и с юга, из Москвы, и с севера, из Всехсвятского, и с запада, из Петровского парка, безостановочно шли толпы, жаждущие царских подарков и дармового пива. И если первые ряды и могли разглядеть в густом облаке пыли, что происходит на предназначенной для народного гулянья площадке Ходынского поля, то остановиться они уже не могли. Сзади напирала толпа, которая ничего не видела, ничего не понимала и ничего не желала понимать. И здесь образовывались свои потоки, часть которых смогла увернуться до того, как врезаться в безумное кружение, а часть не смогла, была подхвачена, вовлечена, свежим напором сбивая уже образовавшиеся круги. Это стало причиной внезапно возникавших людских коловращений, изменений движения, а то и вращающихся живых воронок, всасывающих в себя вращения тех, кто оказывался по краям. <…>
– Карусели!.. – вдруг дико закричали впереди. – Карусели тут, люди добрые! Карусели!..
Яркое полотнище карусельной крыши закачалось перед Надей. Раздались нечеловеческие вопли, с треском рушились надломленные людским напором столбы, цветной шатёр пополз вниз и рухнул, накрыв тех, кто оказался рядом. Край его, утяжелённый толстой пеньковой верёвкой, с силой ударил по лицу, но Надя не почувствовала боли. Ужас был настолько бесчувственно огромен, настолько объял всю душу её, что она рванулась из-под полотнища в отчаянном последнем усилии. И спина в промокшей чуйке рванулась туда же, и они выскользнули оба, и та же спина вновь оказалась перед нею. И даже хрипло выдохнула:
– Цела, девка?.. <…>
Хуже всего здесь приходилось тем, кто оказывался в крайних рядах. За них, как за зубья шестерён, невольно цеплялись из сопредельного ряда, выбивая из гнезда, увлекая за собой. И Надю зацепило это встречное движение, выворотило из её строя, её потока, её ряда, оторвало от спасительной пропотевшей чуйки, завертело на одном месте, но кулаков, сжатых перед животом, она не убирала, несмотря на то, что и вертели-то её те, кто натыкался на них. Не потому, что помнила слова «кулаки упри, девка!» – ничего она сейчас уже не помнила и ничего не соображала, – а потому, что инстинкт самосохранения повелевал действовать именно так. И он же категорически запрещал самостоятельно предпринимать что бы то ни было. Пытаться вырваться, развернуться в иную сторону, выбрать свою скорость и своё направление. Нет, нет, она должна была, обречена была подчиняться только общим законам, тем, по которым существовала вся эта обезумевшая толпа: поворачиваться вместе со всеми, дышать вместе со всеми и покорно семенить туда, куда в данный момент семенило всё это огромное, потное, жадно хватавшее широко разинутыми ртами пропылённый воздух людское скопище. Нельзя было кричать, потому что от крика срывалось дыхание, нельзя было шевелиться, потому что ломался единый ритм, нельзя было даже плакать, потому что давка и ужас давно превратили её слёзы в обильный пот, который коркой настывал на лице, ручьями тёк по груди, по спине, по животу, по бёдрам. <…>
Наконец какой-то из рядов зацепил Надю и потащил за собой, потому что она упорно не опускала сжатых перед животом кулаков. К счастью, её поволокло, развернув лицом в сторону нового движения, и Надя тут же покорно подчинилась ему, торопливо на семенящем ходу встраиваясь в его ритм. И засеменила неизвестно куда, то утыкаясь лицом в мокрую от пота рубаху впереди, то ощущая тычки в собственную спину.
Кто-то кричал. Боже, как кричал!.. Последним криком. Самым последним в жизни…
Но те, у кого оставался хоть какой-то остаток сил, а с ним и надежда на спасение, не кричали. Они бежали молча, мелко-мелко семеня ногами и стараясь не отрывать их от земли. Многие скользили на собственных ступнях, как на лыжах, и кровавый след их истерзанных ступней втаптывался в пыль поспешавшими следом, потому что здесь не было и не могло быть последних. В толпе не бывает ни первых, ни последних, в ней нет концов и нет начал, в ней все равны великим равенством перед смертью. Единственным всеобъемлющим равенством для всего сущего на земле. Об этом знал каждый, попавший в гущу живых, об этом знала и безмолвно вопила каждая живая косточка. И всё это вместе помалу копилось и в человеке, и в каждой его клеточке, а накопившись до предела, приобретало иное качество. Масса людей со своими характерами, походкой, лицом, темпераментом, возрастом, наконец, превратилась в Живое Безголовое Чудовище, клеточкой которого стал каждый человек: в толпу, повязанную единой волей самоуничтожения. Мыслящее начало растворилось в тупом коловращении, в скольжении без смысла и цели, в движении ради движения, потому что остановка всегда означала чью-то мучительную смерть.
И такая остановка вдруг случилась в том потоке, в котором покорно двигалась Надя. Где-то впереди, в жёлтой мгле пыли и сознания. Личной воли уже не существовало, она уже перетекла, растворившись в общей воле толпы. Остались одни ощущения, главным из которых стал ужас. Не осмысленный страх, а дикий, животный ужас детства, сна, внезапного падения в пропасть. Это было ощущение неминуемого конца, и Надя восчувствовала его, увидев вдруг под самыми ногами груду бьющихся на земле и друг на друге ещё живых человеков. Вероятно, она бессознательно остановилась, потому что её сильно толкнули в спину. Она упала на ещё копошившихся, ещё живых людей и тут же быстро-быстро поползла по ним куда-то вперёд от того последнего толчка, уже решительно ничего не ощущая и не чувствуя. Ни живой плоти под собою, ни ударов, ни рук, ни ног. Её схватили за юбку, но она выскользнула из неё, поползла дальше, а её хватали за руки, за ноги, за остатки белья, за волосы, цеплялись, рвали, а она ползла и ползла, вырываясь из цепких умирающих рук тех, по которым она ползла. Ползла со всей мыслимой быстротой, пока не ударилась головой о нижний брус балагана. Между брусом и землёй была узкая щель, и она, распластавшись, втиснулась, пролезла под пол балагана, и на неё сразу обрушилась беспросветная тьма.
Прошло всего пятнадцать, от силы – двадцать минут с того момента, когда разом поднявшаяся из оврага толпа ринулась к буфетам, захватив своим мощным потоком Надю и Феничку. Втащила их внутрь, отрезала Надю от Фенички с её последним криком «Барышня-а!..», повлекла своим путём, счастливо обвела стороной от буфетов с их тёмными очередями и вытолкнула на площадку, где стояли карусели, гладко отполированные столбы с парой сапог наверху, качели, эстрады и балаганы для выступлений артистов на весёлом народном гулянье.
А Феничку задавили в узком – всего-то с аршин шириной – проходе между соседними буфетами ещё тогда, когда Надю только-только выволокла толпа на площадку, в первый круг её ада. <…>
Вопросы и заданияЕсли описание торжественной коронации императора передано словами официальной прессы, то события ходынской трагедии даны через художественное изображение, частично через восприятие главной героини. Почему Васильев избирает именно такой путь представления в романе одного из главных исторических событий конца XIX века?
1. Почему события, которые произошли в течение 15–20 минут, описаны автором столь подробно, что воспринимаются читателем как длящиеся бесконечно? Какие средства использует писатель, чтобы добиться такого эффекта восприятия времени?
2. Как автор изображает толпу? Какие чувства испытывает Надя, захваченная движением толпы? Какие вы видите в этом тексте особенности психологии толпы?
3. Какие символы мы встречаем в описании ходынской трагедии, в чём, по-вашему, их исторический и художественный смысл?
Глава девятая
1<…> Хомяков вернулся без Варвары, но с Викентием Корнелиевичем, с которым столкнулся у подъезда. Там же он и выложил о Наденьке всё, что знал («Жива, слава Богу, жива, но пока без сознания…»). Вологодов выслушал молча, только странно вздёрнул подбородок да ещё больше выпрямил спину, и без того прямую, как казачья пика. Молча прошёл в дом вместе с хозяином.
– А где Варвара?
– Там осталась, – сказал Роман Трифонович. – В палате торчать будет, пока врач не прогонит. Олексины все такие.
Потом все почему-то оказались в буфетной. Пили водку, закусывая тем, что было, и никому в голову не пришло спросить что-нибудь иное. Василий Иванович ещё раз с совершенно ненужными сейчас подробностями рассказал, каким чудом нашёл Наденьку, а о Феничке опять так никто и не вспомнил.
– Надеюсь, государь отменит сегодняшний бал у французского посла, – сказал он, подведя тем итог ходынской трагедии.
– Как бы не так, – судорожно, с усилием усмехнулся Викентий Корнелиевич, упорно молчавший до сих пор. – Я имею некоторое служебное касательство именно к этому балу. Два часа назад докладывал о порядке его великому князю Сергею Александровичу и позволил себе попросить Его Высочество осторожно порекомендовать государю отменить на сегодня и завтра все коронационные торжества и объявить общероссийский траур. Заорал великий князь, чуть ногами на меня не затопал: «Ничто не может помешать отрадному празднованию священного коронования!»
– Я… Я убью его! – вдруг закричал Ваня. – Я убью это бессердечное ничтожество, убью!..
По раскрасневшемуся лицу текли слёзы. Роман Трифонович обнял его за плечи, ласково приговаривая:
– Убьёшь, Ваня, непременно убьёшь, а сейчас успокойся. Евстафий, уложи его спать.
Евстафий Селиверстович увёл разрыдавшегося Каляева. Мужчины продолжали сидеть в буфетной. Каждый сам себе наливал водку и пил сам, думая о чём-то своём или пытаясь что-то понять. <…>
2А коронационные торжества продолжались в полном соответствии с высочайше утверждённым расписанием. На следующий день после развесёлого народного гулянья на Ходынском поле государь и государыня почтили своим присутствием обед для сословных представителей, имеющий быть в Александровском зале Кремлёвского дворца, где изволили пригубить шампанского, а вечером посетили временную резиденцию австрийского посла, дававшего бал в честь Их Величеств. Это почти маниакальное следование предписанным расписанием празднествам озадачило Европу, и в дерзкой французской прессе («Что же вы хотите, господа, республика…») даже промелькнули статьи о загадочной русской душе, как ни в чём не бывало продолжающей отплясывать при забитых до отказа московских моргах. Ну, а на что, собственно, иное можно было списать свинцовое равнодушие российского венценосца, кроме как на загадочность, не требующую ни нравственных размышлений, ни моральных оценок? Загадочность, она и есть загадочность, только и всего. Этого европейскому обывателю оказалось вполне достаточно, и ничто более никого не смущало.