Как прое*** всё - Дмитрий Иванов 5 стр.


В ближайшем к пожарной части дворике, за белой стеной, жила слепая бабушка. Совсем слепая. Она была знакома мне. Она дарила нам, пацанам без отцов и без совести, конфеты. Стоило подойти к ее калитке и постучать громко, как она появлялась из дома с бумажным свертком, полным шоколадных конфет. Не было случая, чтобы конфет у нее не нашлось. Такая любовь к детям требовала определенных расходов. Но слепая бабушка могла себе это позволить, потому что разводила на продажу кур. В ее крошечном дворике, по которому она передвигалась с филигранной точностью слепого, жили куры. Они были белые.

И вот пожарные стали проверять пушку. Водяной столб ударил по одному из кладбищенских тополей, снес множество веток и воробьев, которые, смешавшись с тонной воды, опали на могилы. Наблюдатели – все мы – были впечатлены, воробьи – деморализованы, обитатели старых могил – удивлены обильным орошением, а испытатели, пожарные – нет. Не удовлетворены результатом. Не то чтобы совсем, но – нет.

– Нет той! – сказал один из пожарных, имея в виду, я не знаю что, может быть, мощность, а может, радость.

«Нет той». Так он сказал, я это запомнил. Я много раз это повторял потом, в жизни, когда не наблюдал должной мощности, радости, скорби и красоты. Нет той.

Следующей мишенью для испытания, на этот раз не пушки, а гаубицы, была выбрана котельцовая стена – та самая, белая, отделявшая пожарную часть от дворика слепой бабушки. Трудно сказать, что двигало пожарными. Душа пожарных – потемки. Как бы там ни было, гаубица заняла исходную позицию – по белой стене, прямой наводкой, метров с десяти.

– Максимум! – закричали пожарные. – Ставим на максимум!

Удар был ебанистический. Котельцовая стена повела себя, как горячее шампанское. Камни брызнули во все стороны, стена вся высыпалась во двор слепой бабушки и котельцовым дождем опала на куриные головы. Над бабушкиным двориком поднялось облако белых перьев. Мы все – дети, взрослые и пожарные – бросились смотреть, что там: кто умер, кто жив. Это всегда интересно.

Картина во дворе слепой бабушки была страшной. Куры, камни, пыль, кровь. Прозрачное облако белого пуха и перьев. А потом из дома вышла бабушка. Она слышала шум и подумала – это шалим мы, дети. И она прихватила с собой сверток шоколадных конфет, хотела угостить нас, как всегда. Она сделала несколько осторожных слепых шагов, предлагая пустоте и темноте перед собой конфеты. Но никто их не взял, и бабушка напряженно прислушивалась. Белые невесомые перья летали вокруг нее в воздухе. Одно из них коснулось ее лица, она вздрогнула, вытянула вперед руку, повела ею перед собой.

Так я запомнил это: бабушка стоит в облаке перьев, со свертком конфет, и все слепое святое лицо ее спрашивает – кто здесь?

Так я понял тогда, что есть хаос, и он не захочет конфет, когда придет. И так я открыл для себя значение важного, для героя, понятия: «максимум».

Английский газон

Ярос. Как трава. Солнце светит, дожди поливают. Я рос и никому не мешал. Конечно, трава может мешать – если, например, там, где она растет, кто-нибудь хочет сделать английский газон. В таком месте траву начинают сначала стричь, надеясь, что так из нее можно сделать газон. Но не получается, стриженая простая трава наутро опять выглядит как стриженая простая трава, а не как английский газон. Тогда траву начинают пропалывать. Тот же итог. Много новой простой травы, прополка ей только полезна. Тогда траву перекапывают. Тот же итог. Тогда пригоняют тяжелую технику и рабов, и вырывают траву, и вместе с метровым слоем земли увозят ее подальше от этого места, на помойку. И она там растет. И хорошо себя чувствует. Потому что увезла с собой в корнях метровый слой родной земли. И потому что простая трава любую землю за один дождь может сделать родной.

Кстати, вот интересно. По простой траве понятно, кто ходит. Коровы, бомжи и философы. А вот по газону ходят либо гольфисты, либо футболисты, либо иные пидарасы, любящие английский газон. Справедливости ради надо сказать, что гольфисты нередко бывают пидарасами. Да что там говорить – гольфисты сплошь пидарасы. Футболисты тоже бывают пидарасами, но много реже гольфистов. Да.

Все мои друзья вышли из простой травы, и в нее все ушли.

Шайбу!

Ярос, и многое удивляло меня. Я не понимал, почему у взрослых людей, не у всех, но у многих, такие лица. Похожие на маски хоккейных вратарей. В детстве я любил хоккей, и мне нравились вратари, они были похожи на рыцарей. Понятно, зачем вратарю маска, – шайба, если вонзится в незащищенное табло, доставит боль и унижение. Но почему обычные люди, не хоккеисты, тоже ходят в хоккейных масках, я не понимал. Ведь все они не могут быть вратарями! Более того, вокруг не было видно ни одной шайбы. Именно поэтому я, когда был маленький, часто кричал, видя лица людей:

– Шайбу! Шайбу!

Я слышал – так кричали на хоккейных матчах, по телевизору.

Однажды к моей маме пришли сослуживцы. Мама в то время стала жить в квартире, которую ей дали. Мама редко брала меня туда, она была занята – ей приходилось ночами работать, зарабатывать деньги на мое лечение. Я болел все время. По этой причине мама редко брала меня к себе в квартиру, а я был мал и хотел быть с мамой, поэтому болел, и мама не могла меня взять, ей приходилось работать, чтобы зарабатывать деньги на мое лечение. В общем, довольно запутанная тема с этой квартирой. Но когда я все же попадал в квартиру мамы, это был праздник. Я любил смотреть на печатную машинку мамы и слушать, как она печатает. Машинка у мамы была большая, немецкая. Все, что делают немцы, исполнено пафоса, изготовлено из металла и безотказно работает, с характерным лязгом. Я думаю, у немцев внутри тоже есть лязг. Моя прабабушка была немка. В нашей семье говорили, что она была чистокровная немка. Не знаю, почему про прабабушку говорили, что она чистокровная, как про овчарку. Я думаю, потому что это престижно – быть чистокровной немкой, да и чистокровной немецкой овчаркой быть тоже престижно.

Мне нравилось смотреть на печатную машинку, а иногда, когда мама разрешала, я ударял по кнопкам, и машинка с лязгом вонзала в бумагу красивые буквы. Мне это понравилось сразу – вонзать в белый лист буквы. Когда мама заканчивала печатать страницу, она крутила такой специальный барабан, и со скрежетом из машинки выползал белый лист, весь в буквах. Это была магия. Белая, как чистый лист формата А4. Есть магия в чистом листе формата А4. В компьютерной клавиатуре нет магии, потому что нет бумаги, ничего не лязгает. Просто внутри экрана, который одновременно и жидкий, и кристаллический, что до сих пор я считаю усмешкой над собой и своим пониманием, появляются буквы. Любую из них можно стереть в любой момент. Нет в этом непоправимости, нет лязга, нет вечности.

Суровая окончательность. Это главное. Если стукнешь по кнопке с буквой «а», стальная спица с кулачком на конце вылетает и сильно, навсегда припечатывает к бумаге букву «а»: на тебе, бумага, букву «а»! И всё, бумага уже с буквой «а», и уже ничего не поделать.

Если мама вдруг ошибалась и впечатывала в бумагу не ту букву, она тут же сминала лист и выбрасывала его себе за спину. Это было красиво, в этом тоже была красота. И беспощадность. Мне это понравилось. Возможно, поэтому, а скорее всего только поэтому я и стал писателем. Конечно, если бы я знал, когда становился писателем, что, для того чтобы стать им, мало печатать на машинке, надо еще быть готовым к духовному подвигу, я бы еще подумал, так ли уж мне нужен этот подвиг. Тем более что подвиг писателя вообще на хуй не нужен никому, кроме него самого, да и то.

Мама не была писателем, и, следовательно, печатала она не романы. Мама, по сути, была фрилансером: она осваивала коммерческие заказы. Это были диссертации вьетнамцев. Я никогда не узнаю, потому что я и не пытался никогда узнать, почему заказчиками моей мамы были вьетнамцы. Мне страшно думать, что в этом есть какой-то смысл или, хуже того, символ, и я надеюсь, что его нет. Дело в том, что вьетнамцы приезжали в наш город учиться. Когда приходила пора защищать диссертацию, вьетнамцы покупали диссертацию у какого-нибудь мощного русского звездолета вроде моего папы. Сначала вьетнамцы покупали контент. Затем контент надо было размножить. Но так как в те времена еще не было принтеров, приходилось размножать контент на машинке, за деньги. Когда мама печатала диссертации вьетнамцев, она всегда громко приговаривала:

– Боже, какая ахинея! Боже, что пишет этот идиот!

Или иногда она говорила так:

– Боже, чтоб ты сгорел со своей диссертацией!

Мама не могла механически относиться к тому, что печатает. Она невольно вдумывалась в содержание текстов и давала оценку работы, а иногда и личности вьетнамского диссертанта. Я навсегда запомнил эту прямую и честную мамину оценку. Потом, много позже, я всегда помнил об этом. И часто сам себе я говорил, перечитывая свои тексты:

Или иногда она говорила так:

– Боже, чтоб ты сгорел со своей диссертацией!

Мама не могла механически относиться к тому, что печатает. Она невольно вдумывалась в содержание текстов и давала оценку работы, а иногда и личности вьетнамского диссертанта. Я навсегда запомнил эту прямую и честную мамину оценку. Потом, много позже, я всегда помнил об этом. И часто сам себе я говорил, перечитывая свои тексты:

– Боже, какая ахинея!

Или:

– Боже, что пишет этот идиот!

Синие танцы

В тот вечер к маме первой пришла тетя Клара. Она была большая, тучная и носила на голове пышный парик, как будто она была Людовиком XIV. Но тетя Клара не была Людовиком XIV, она была народным судьей. Мама мне сказала, что народный судья решает, кто прав, а кто виноват. Я стал бояться тетю Клару, когда узнал, что она это решает.

Тетя Клара всегда приходила к нам с тортом. Мама давала мне кусок торта, я уходил с ним и ел в одиночестве, а мама с тетей Кларой играли в карты. Моя мама всегда выигрывала у тети Клары, потому что была дочкой трансильванской цыганки. А тетя Клара была дурой, потому что играла в карты с дочкой цыганки.

Однажды тетя Клара осталась у нас ночевать. Когда она ложилась спать, она позвала меня и показала глаз. У тети Клары был стеклянный глаз, и она на моих глазах вытащила его из головы и положила в стакан. Тетя Клара думала, что мне это понравится. Я убежал. Во сне потом плакал, мне снилось, что глаз тети Клары убежал из стакана и бегает по квартире за мной. Вот такой была тетя Клара. Народным судьей.

Потом пришли другие подруги мамы, с мужьями. Они сели за стол полный мяса. Меня позвали, и мама сказала, что я сейчас прочитаю стихи. Про Новый год. Но стихи я не смог прочитать. Я посмотрел на гостей моей мамы. Никогда я не видел одновременно столько хоккейных вратарей, столько их не было даже в НХЛ. И я закричал:

– Шайбу! Шайбу! Шайбу!

Мама бросилась закрывать мне рот, унесла меня быстро из комнаты, потом стала объяснять сослуживцам, что я странный, с рождения странный, поздно начал говорить, а когда начал – нес ахинею, но она водила меня к врачу, и он выдал справку, что я не кретин. Я уже рассказывал об этом враче. Он помог мне. Да, он нарушил клятву Гиппократа, обманув мою маму и даже выдав письменную справку, что я нормальный. А может, в этом и есть смысл клятвы Гиппократа, кто знает. Вряд ли Гиппократ вообще знал о своей клятве. Это все пиар.

Я заметил давно: когда люди пьют, после пятого стакана они снимают хоккейные маски. Не после первого, после первого стакана людям маски не мешают. После третьего начинают мешать, они снимают маски, вытирают с лица пот под масками и снова надевают их, потому что все еще боятся. Это и есть социальное чувство. Это чувство, что шайба уже летит.

Но после пятого стакана, именно после пятого, я считал, люди перестают бояться. Они снимают маски. Им становится по хуй, летит ли шайба. Люди перестают быть вратарями после пятого стакана. Они становятся форвардами. И они начинают танцевать. Это сильное желание, в нем мало смысла, но много свободы. Оно прекрасно. Пьяные люди хотят петь и танцевать. Это самые доступные виды искусства. Конечно, отдельные люди, под влиянием Мейерхольда, начинают хотеть экспериментальных постановок, авангардного балета. Но нормальные, простые люди не хотят авангарда, они не хотят и не могут балета. Они хотят просто петь и просто танцевать. И они это делают. Как умеют. Умеют все это примерно одинаково. Это тоже прекрасно, в этом есть первобытное равенство. Оно есть в танцах туземцев. Кто-нибудь слышал, чтобы из толпы африканских голышей выдвинулся Рудольф Нуриев? Нет. Потому что в дикости все равны, все прекрасны. А если кто-то и пытается выдвинуться, его сейчас же заметит и пометит вонючей жидкостью шаман. Только в извращенной среде балета может вспыхнуть Нуриев. Это и есть самая питательная среда для рождения гения, это для него – как навоз для растения. Гений рождается в среде извращенцев, а примитивное искусство гениев не знает. В примитивном искусстве каждый – гений.

Таково и искусство синего танца. В нем есть красота, хоть ее бывает трудно разглядеть. Я всегда любил смотреть, как люди сдвигают столы и стулья, и летят куда-то в угол хоккейные маски, и глаза у теток горят, и набухают у мужиков мошонки, и вот уже наебнули шестой и седьмой стакан, а кто-то отважный, таким был всегда я, впрочем, это я забегаю вперед, вонзает сгоряча и восьмой, тот самый, главный, лишний стакан. И начинается.

Петь начинают первыми женщины. А танцевать – мужчины. В этом есть Африка. Когда человек танцует, он перестает быть человеком. Он становится собой.

Третье появление Светки

Когда человек трезвый, он петь не может. Мешает петь что? Не пиджак, не галстук, не плохая акустика. Мешает петь чувство стыда. Стыд – враг героя. Если человек испытывает стыд, героем ему не стать. Героем быть стыдно. Дело в том, что за соблюдение рамок приличия отвечает определенный участок головного мозга. Он называется сторожевым участком. Так совпало, что этот участок больше ни за что не отвечает, поэтому он так важен. Он отвечает за то, чтобы человек не упал лицом в грязь. А пока лицо не в грязи – ты не герой, а пока не герой – можешь жить. Сторожевой участок называется так, потому что он сторожит судьбу человека. Не дает человеку просрать все и погибнуть. Но когда сторожевой участок отключается, стыд уходит и хочется петь. Так возникает состояние синего героизма. Это специфическое состояние. Налицо все признаки героизма, но человек не до конца, не навсегда герой. Он временно герой. От истинного, полного, временное состояние героизма отличается тем, что, во-первых, наступает лишь на фоне синьки, в то время как герой и без синьки – герой. Хотя это редкость – герой без синьки. Во-вторых, человеку, побывавшему в состоянии временного героизма, после прекращения этого состояния всегда плохо, налицо токсикоз и стыдно перед Светкой. А герою наутро – так же, как с вечера, так же, как всегда: подташнивает, но не от выпитого, а от понятого.

И перед Светкой не стыдно, по хую Светка, кто она, это вообще неизвестно. Да что ж такое, опять эта Светка, откуда она берется, просто проклятие какое-то!

В тот вечер, у мамы на квартире, сначала женщины запели. Прижались друг к другу, как пингвины в блузках, и запели. Грустные песни, про мужчин, но никакую песню не пели полностью, потому что они были городские женщины, а городские женщины не знают ни одну песню целиком. Мужчины в это время догнались и решили танцевать.

Дядя Гена поставил пластинку Аллы Пугачёвой и сказал громко:

– Танцы!

Сказано – сделано.

Дядя гена и море

Яне знаю, понимает ли Алла Пугачёва, какие безобразия творили люди по всей стране под ее песни. Испытывает ли певица чувство вины? Вряд ли.

Мужчины стали танцевать под Пугачёву. Я тогда еще не пил и потому поступал, как Стасик Усиевич, то есть я не пил, а только смотрел и запоминал. Правда, Стасик все запоминал с другой целью – чтобы наутро рассказать людям, какие ужасные они были, а я все запоминал, чтобы когда-нибудь рассказать людям, какие прекрасные они были.

Дядя Гена танцевал, как раненый бог. Он выпрыгивал куда-то под потолок, туда, где жила посещаемая только молью люстра чешского хрусталя, потом оттуда обрушивался вниз, на женщин, как сель с гор. Женщины кричали:

– Гена! Да! Да!

Женщины всегда так кричат – «да», когда видят героя.

Тетя Клара, народный судья, тоже танцевала, пьяная, и тоже кричала «да» дяде Гене, и у нее выпал глаз на ковер, и его чуть не растоптал дядя Игорь.

Потом дядя Гена вдруг перестал танцевать и сказал, что море проверяет людей. Он был матросом в юности. Дядя Гена налил себе вазу водки. У мамы на столе стояли хрустальные вазы. Дядя Гена вытряхнул грильяж, наполнил вазу водкой, выпил, громко, как волк кость, разгрыз один грильяж и знаком приказал всем следовать за ним. Он не мог говорить после вазы водки и объяснялся знаками. Все пошли за дядей Геной. И я пошел.

Дядя Гена всех привел на балкон. Посмотрел вниз. Третий этаж. Подтянул носки. Вздохнул глубоко. И прыгнул с балкона.

Все охуели.

Был слышен стук. Потом тишина. Все стали смотреть вниз. Я тоже. Я увидел, что внизу стоит дядя Гена. Он приземлился на ноги и даже не согнул их. Он был похож на памятник кому-то великому. Он им и был. Все закричали:

– Гена! Ты живой?

Это был глупый вопрос, потому что было видно, что дядя Гена живее всех, кто смотрел сверху. Дядя Гена ничего не сказал. Он слушал звук моря. Северного серого моря, на котором служил, когда был юн. То море было далеко. Непоправимо далеко. Но дядя Гена в тот момент оказался там, на том сером море. Холодные волны разбивались об дядю Гену – я это увидел. А над головой дяди Гены витали они. Альбатросы.

Назад Дальше