Анархисты - Александр Иличевский 2 стр.


Он попробовал опустить стекло, пощелкал кнопкой. Подождал, когда машина сбавит ход, и дернул ручку на себя. Дернул еще.

– С той стороны блокировку заело. Пацаны щеколду выломали, – сказала девушка, заметив его маневр.

Он еще раз дернул ручку. Пакет с деньгами скользнул на пол.

– Остановите. Я передумал. Здесь мне к приятелю надо. Он рядом живет, – как можно спокойней произнес Соломин.

– Как скажешь, – она срезала полосу, ткнулась в бордюр и полезла зачем-то в перчаточницу.

Соломин подобрал пакет, дернул ручку с другой стороны, бесполезно… Он выкрикнул:

– Выпустите меня!

Вдруг сзади нахлынула сирена, и машина ГАИ промигала дальним светом.

– Тут, на Арбате, особый режим. Правительственная трасса. То стоять нельзя, то ехать. Слуги народа! Дармоеды. Ты платишь налоги? Я б им ни копейки не дала.

Машина тронулась и набрала скорость. Соломин продышался и у Дома правительства сказал сквозь зубы:

– Здесь направо.

Она вздрогнула.

– Куда едем?

– Можно через Грузины. А можно по Рочдельской на Заморенова и потом левый поворот на Пресню.

– Знаю. Сейчас разберемся, – посуровела она и пустила машину к Глубокому переулку.

Опять судорожно прикурила и украдкой глянула на него в зеркало заднего вида. Соломин понял: она позабыла, куда они едут, и, вероятно, вновь его не узнаёт.

– Скучно кататься целый день? – спросил он.

Девушка не отвечала.

Испуганно к нему обернулась, рукава ее рубахи скользнули до локтя, и он рассмотрел руки – иссушенные, в синяках, тонкие косточки.

По пути к автосервису Соломину еще раз пришлось объяснить ей дорогу. Наконец они распутали съезд с эстакады за Звенигородским шоссе и остановились напротив стеклянно-алюминиевого ангара, внутри которого лоснились новые автомобили и сновали менеджеры в белых рубашках.

Он протянул ей деньги.

– Сейчас сдачу дам.

– Не надо, – буркнул Соломин.

– Как не надо? Обязательно надо, – она потянулась рукой в перчаточницу.

Он снова дернул дверь, но решил потерпеть и прижал пакет к бедру.

Девица вышвыривала на переднее сиденье какие-то папки, матерчатые перчатки, начатый пакет с сушками, которые покатились по салону, достала наконец сверток, размотала его, передернула затвор и, обернувшись, наставила на него ствол.

– Деньги давай! – сказала она.

– Какие деньги? – мрачно спросил Соломин.

– Бумажные.

– Я дал. Сдачи не надо.

– Все деньги сюда. Которые из банка взял.

Соломин с тоской посмотрел на вывеску Land Rover. Потом схватил девицу за запястье и рванул на себя. Она оказалась легонькой, вылетела с сиденья и, испугавшись, забилась, впилась зубами в руку. Он задохнулся от боли и схватил ее за волосы, пытаясь вырвать ствол. Но тут она рванулась из последних сил, не сдалась.

Хрустнул выстрел. Обмякла.

Пораженный ощущением невесомости ее тела, Соломин смотрел на алое пятно, огромно растекшееся вокруг рваного отверстия в ткани.

Он перетянул ее всю на заднее сиденье, задрал рубаху, свитер. Ранение было скользящим – прорвало кожу по боку, широко.

Стянул с нее свитер, перевязал им, перебрался вперед, взял салфеткой пистолет, швырнул в бардачок – и вовремя: патрульная машина ринулась мимо, да не про его честь – милиционеры тормознули двух таджиков на панели.

Оглянулся. Полуголое женское тело полоснуло глаза, и тут он понял, что, пока возился с ней, его страх стал превращаться в желание. Обернулся, навис, поправил рубаху, прикрыл наготу.

С детства у него была привычка – когда становилось не по себе, он начинал бормотать: «Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг – а так…»

На МКАДе девушка застонала. Соломин обернулся: лежит, полные губы полураскрыты, страшно смотреть.

«Чего ж я натворил? – спрашивал себя Соломин, вцепившись в руль. – Существо человеческое покалечил ни за что ни про что. Но ведь это была самооборона. А зачем было стрелять? Она сама нажала на курок. Это случилось при борьбе. А чего боролся? Денег стало жалко? Стало. А что, деньги последние? Не последние. Ладно. Что делать-то? В больницу ее с огнестрельным везти нельзя. Поди потом объясни, откуда пистолет, кто в кого целился. Она скажет, что это я ей угрожал. Бросить на дороге? А если кончится? Грех на душу брать. Грех ли? Грех. Большой? Кто знает. Отвезти к больнице и там оставить?»

Сразу Соломин решить не мог. Проверил повязку, свитер почти не намок.

Пост ГАИ. Инспектор занят фурой, просматривает накладные…

Километров через двадцать Соломин решил бросить машину. Остановился на аварийной полосе. «А как сам? Стоять и голосовать? Кто меня подберет? Брошу машину и отойду подальше…»

Передумал. Объехал Серпухов по бетонке, поворот на Балабаново, свернул на Гавшино. Хоть и приличный крюк, но нельзя было и думать, что повезет раненую через город, – вдруг кто-нибудь на перекрестке заметит… А если очнется?

Проехали совхоз «Красный Октябрь», и девушка опять застонала. Открыл окна, чтобы ветер засвистал, забился в салоне и не было слышно стонов, но не стерпел – обернулся: свернулась в клубок, колени поджимает к подбородку и дрожит, зубы стучат.

Шла вторая неделя июня, и хоть воздух был легкий, за день прогревался сполна, но вечерами набирался росистой испарины, и разлетевшиеся за окном заливные луга (в обычных обстоятельствах появление их за окном всегда радовало душу: «Дома! Дома!») в низинках уже были накрыты кисеей тумана. Соломин остановился на обочине, закрыл окна, снял с себя свитер и набросил на девушку.

Отчаяние охватило его. Ну как же так?! Он так долго лелеял свой покой. Так сторожил его и пестовал, а тут на тебе: на заднем сидении чужой машины стонала и скрипела зубами нечаянная жертва.

«Добить и сжечь в машине!» – подумал Соломин и замычал: «Если ж он не скулил, не ныл, пусть он хмур был и зол, но шел…»

– Но я-то не жертва… – тряхнул он головой, освобождаясь от наваждения.

За Тимшином потянулось капустное поле, на котором там и тут еще возились работники. Ряды лохматых зеленых кочанов, стоявших на высоких кочерыжках, побежали веером и сменились лиловым глянцем краснокочанной, скороспелой.

«Помрет – так и ладно, похороню по-человечески, крест поставлю… А свидетельство о смерти кто выдаст? – думал лихорадочно Соломин. – Тогда без креста, тайно. А машину куда? Машину не сожжешь, в болоте не укроешь. У меня и гаража-то нет – можно было бы спрятать, потом разобрать, утопить по частям. А если машина угнанная? Нет, помирать ей не годится…»

Он снова остановился, обернулся:

– Слушай. Ты держись. Скоро дома будем.

Она застонала.

– Зовут тебя как? – спросил вдруг Соломин.

– Отвали, – ответила она едва слышно.

III

Прошло три года.

Было восемь утра, когда к весьегожскому пляжу – километру широкой песчаной полосы вдоль Оки – начали съезжаться первые купальщики. Скользнув в колею, велосипед увяз шинами в подушке пыли и понемногу выбрался к спуску на берег. Засученная штанина замерла над «звездочкой», Соломин соскочил и повел велосипед вдоль берега, жмурясь на низкое солнце, в лучах которого различил силуэт своего приятеля Дубровина. Доктор смотрел на сильное раскатистое течение сияющей реки и расстегивал брючный ремень.

Крупнолобый, с морщинистой шеей в вороте белоснежной рубахи, загорелый, губастый, с блестящей лысиной, под которой собирались складки, когда он думал или спорил, с серебряной планкой усов и в очках, роговых, – сильные стекла их делали его печальные, умные глаза еще более выразительными своей чернотой, – да еще обладавший тихим, мягким голосом, Дубровин на всякого нового человека производил впечатление мямли. Но пациенты, медсестры, санитарки слушались его беспрекословно. Руководитель Весьегожской больницы и медчасти санаторно-лесной школы в Чаусове – деревне, отстоявшей от Весьегожска на шесть километров по лесному бездорожью и восемь километров по реке, Дубровин был человеком твердым, решительным, действовал быстро и точно. Со всеми в окрестностях – и с начальством, и с дачниками, и с местными жителями – он был на короткой ноге, все считали своим долгом чем-нибудь ему услужить, и не только потому, что он всех лечил; к нему приходили советоваться, мириться, звали на пикники, на рыбалку, по грибы; обращаясь к его обширным связям в Москве и Калуге, просили помощи, и Дубровин не отказывал, хлопотал. Хоть и был атеистом, потихоньку помогал местному священнику восстанавливать церковь, приход в Чаусове был нищий. Соломин тоже принимал участие в делах больницы, покупал медикаменты, белье, но главное – через него к Дубровину примкнула его старшая сестра Наталья Андреевна. Репутация Дубровина была безупречна, за исключением трех пунктов: во-первых, он любил выпить, но стыдился пациентов и детей и старался не попадаться им на глаза, когда был под мухой; во-вторых, он не выносил, если сведенные им люди начинали дружить помимо него, сердился и требовал немедленно обоих к себе в гости; и, в-третьих, не любил, чтобы персонал проявлял самостоятельность, и по-детски обижался, если происходило нечто вне его ведения.

– Скажи мне, Владимир Семеныч, – начал Соломин, когда торопливо шагнул за Дубровиным в воду и поплелся по мелководью; течение здесь было быстрое и идти было нелегко, будто кто-то прихватывал снизу ноги. – Представь, полюбил ты женщину, много трудился для своей любви, а она не только не отозвалась на преклонение, но стала пользоваться твоими чувствами, ничего не давая взамен. С одной стороны, нет для тебя ничего ценней, чем покой; с другой, привязанность – и телесная, и душевная – хоть и будоражит, но дает особенное чувство жизни. Как бы ты поступил в таком случае?

– Проще пареной репы. Вот Бог, а вот порог. Пускай идет на все четыре стороны. Не то у самого шапка загорится.

– Да, да… Ты прав: страсть есть сущность обжигающая, но она пожирает личность дотла. Ум требует поберечься, но отпустить ее выше моих сил. Да и куда ей деваться? Ни кола, ни двора. Натура ее тебе знакома: нормальный человек споткнется, так упадет с высоты своего роста, а такие, как она, – те в пропасть падают.

– Что ж поделать? Купи ей комнату в пригороде, устрой на работу, дай денег на первое время и – «С Богом, Параска, я и двери отчиню».

– Хорошо, пусть у меня найдутся и деньги на комнату, и на работу я ее устрою, но что мне с собой-то делать? А вдруг потом в жизни никакой любви не прибудет?

Дубровин что-то ответил, но налетел из-за поворота катер и заглушил его слова; первая, самая сильная волна хлынула приятелям в грудь, и они поплыли – Соломин кролем, Дубровин брассом; Соломин скоро перевернулся на спину, а Дубровин дотянул до бакена и поплыл обратно. Они вышли на берег и сели на прохладный еще песок.

– Насильно мил не будешь, – сказал Дубровин, вынув кисет и принявшись набивать трубку. – Но надо, Петя, рассуждать здраво. Чувство твое тебя погубит. Случись со мной такое, я бы долго не терпел.

Ему вдруг показалось, что он немилосерден с другом, – замахал рукой с горевшей спичкой и сказал:

– Впрочем, любовь сильней всего на свете. Может, любовь – единственное время, что дано человеку, чтобы быть живым.

Друзья обсохли, взяли одежду и обувь, поднялись с велосипедами на тропинку и стали одеваться, отряхнув с ног песок.

– С тобой такого приключиться не может… не могло… это закон мироздания. Не со всякой натурой случается то, что она не способна вынести. Но скажи мне, что Кате делать в одиночку? Она же бедолага по сути, я… мы… она сама восстала из мертвых, поднялась из ямы, могилы. Да не во мне дело! Она и сейчас норовит ринуться под откос, а если отпущу ее – пиши пропало. Я уж нарочно второй месяц ей денег не даю…

– Что поделать? Или оба пропадете, или она одна. Выбирай.

Приятели оделись и сели у брусчатого теремка, где продавщица с мятым со сна лицом (она же и сторожила свое добро ночью) протирала мыльной губкой столики. Женщина хорошо знала этих ранних купальщиков, с них часто начинался ее день. Она наливала им в пластиковые стаканчики кофе по-турецки, который варила на ревущем примусе, водя туркой по сковороде с раскаленным песком. Приятели сначала выпивали кофе, затем съедали по глазированному сырку и смотрели на излучину реки, толща воздуха над которой еще полна была тихого рассеянного света; смотрели на многоярусные берега, такие высокие, что дорога к реке петляла серпантином; смотрели на лес, в котором речки, бешеные в половодье и сухие в июле, за много тысяч лет прорезали от водораздела к Оке овраги, – в них было страшно и долго спускаться: дно речек было устлано плоскими замшелыми камнями с перистыми отпечатками доисторических моллюсков и растений, небо скрывалось за сомкнутыми кронами деревьев, уходящих многими уровнями вверх, камни стучали под ногами, как кастаньеты, и Соломину казалось, что теперь он находится в ином времени – в палеозое, отчего у него под ложечкой восходила сладкая жуть.

Из домика над понтонной переправой выходил смотритель, надзиравший за разводом моста и беспрестанно чинивший дизель ржавого буксира, который впрягался в цепочку грохочущих железными листами понтонов и отводил их в сторону, чтобы пропустить идущее вниз судно. Усатый, долговязый смотритель заводил руки за голову, потягивался и раскладывался на уже просохшем от росы пригорке. Над его головой была видна черта, проведенная краской по стене, с надписью 12 апреля 1994 года – рекордная высота разлива реки.

– В каком месте живем! Швейцария! – говорил Соломин, а Дубровин улыбался и кивал в полном согласии с этими словами.

Соломин дурно спал последние месяцы, рано просыпался и потом долго не мог заснуть от стука собственного сердца. Ему не хотелось снова отдаваться во власть реальности, и он всеми силами старался провалиться в сон, льнул к стене, накрывался одеялом с головой, но тревога все-таки одолевала его и поднимала на ноги. Тогда он уходил в лес, где старался измотать себя пешей нагрузкой, усталостью принудить к покою. Но от прогулок редко становилось лучше. Дубровин недавно прописал ему лекарство – «чтоб сердце так не колотилось», и теперь он аккуратно запивал первой порцией кофе половинку таблетки в форме сердечка.

– Продолжаем разговор, – сказал Соломин. – Буду, Владимир Семеныч, с тобой по-дружески прям: с Катей творится что-то ужасное, кажется, изменяет она мне… Прости, что втягиваю в свой ужас, но у меня никого нет… вот ты есть…

Дубровин, догадывавшийся, о чем пойдет речь, закивал, запыхтел, уставился в столешницу и захрустел в кулаке пластиковым стаканом.

– Я прожил с ней достаточно, чтобы избавиться от иллюзий, – продолжал Соломин, – теперь мне ясно, что у нас нет будущего… Первое время состояло из совместного труда по выздоровлению и ощущения выдуманного счастья. Выдумка застилала тонким покровом вход в ад. Теперь меня посетила трезвость, но я обнаружил, что сроднился, сросся с Катей – и телесно, и душевно. Когда она уезжает, меня покидает моя суть, моя душа. Это страшное ощущение, будто ты мертв, но способен говорить и двигаться. Теперь-то я больше не мечтаю о ребенке, крепкой семье… Возможно ли такое, когда я вижу ее отдаление, все эти странности, побеги? Я уже не мотаюсь без толку в Москву рыскать в отчаянии по вокзалам, выискивать старых ее дружков. Сижу и скрежещу зубами. Стройку забросил, нервы распустил. Я не в силах с ней расстаться, а продолжать отношения – невыносимо…

Соломин по обыкновению во время разговора лишь иногда робко взглядывал в глаза собеседника, больше посматривал по сторонам, сцеплял пальцы и разнимал их с силой, покашливал.

– Знаю, беседа наша бессмысленна, – сказал он, – но не могу держать это в себе, мне нужен хоть какой-то выход, чтобы стравить напряжение, муку нерешительности… Однажды велел ей не возвращаться более, а потом бросился вслед, перегнал автобус и в Москве на «Теплом Стане» встретил. К такой ли жизни я стремился, переезжая в деревню?.. Да что с того, если я тебе все выскажу? Ночью думал, что если бы в юности мне кто-то сказал, будто смогу опуститься настолько… Да я бы руки себе нынешнему не подал! Чем утешить себя, не знаю. Смотрю в книгу – вижу фигу. Пробую стихи читать – не лезут они мне в голову, будто она деревянная. Музыку слушать тоже нет сил – равнодушен. Куда податься?

Дубровин, сильно озадаченный и не представлявший, что посоветовать другу, оробел лицом и сказал:

– Петя, ты бы снова рисовать начал. Хотя и через силу. У тебя талант замечательный к пейзажу…

– Господи, – вздохнул Соломин, – да у меня ложка из рук валится, не только кисть. Все смерклось. Ты посмотри, природа вокруг какая, полна божества… Глаза понимают – а сердце холодно. Я-то думал, как исполнится мне сорок – все, баста, оттрубил, отбомбил, заслужил покой и волю, свободу творчества… Не тут-то было. Забыл соломки подстелить! Съездил в город за денежкой… Дом стоит без отделки. Мастерская – один фундамент. Газон бурьяном зарос. Вот тебе и Жан-Жак. Руссо из меня не вышло, зато в роли Отелло я превосходен. Сторожу любимую, пылинки с нее сдуваю, а порой придушить хочу. Первые месяцы держал взаперти, к тебе за лекарствами бегал. Окрепнув, билась, как мотылек в ладони, тут твердость была нужна, и я не разжал, не дал слабины. Тебя благодарить надо, помогло твое лечение. Да и Турчину я благодарен – у него выспрашивал: как наркологи лечат? Он давал рекомендации, я был прилежен. Ты же видел, она преобразилась, родилась заново, подобно сухой веточке, отломанной от перекати-поля, опущенной в воду. Ты не следил за преображением, тебе известен лишь результат, но я тебе говорю, верь мне. Понемногу, понемногу стали заниматься физкультурой, йогой, потихоньку расцвела, волосы отросли, и каково мне было видеть это чудо – оказалась она тонкой красавицей, с кожей, от которой нельзя глаз оторвать и тем более губ, с серыми глазами, в которых к вечеру появляется синева… Она была то задумчива и могла целыми днями не проронить ни слова, то вспыхивала и металась по дому… Но к вечеру затихала и сидела смирная, пристыженная. Несколько месяцев не отходила ни на шаг, вместе медитировали, делали дыхательную гимнастику, я брал ее на этюды и в поездки за стройматериалами, по грибы, на рыбалку. Она любила… любит рыбу, непременно коптил ей на вишневых стружках голавлей. И все было прекрасно, пока мы не стали спать…

Назад Дальше