Каторга - Дорошевич Влас Михайлович 7 стр.


Его жена до сих пор вспоминает об этом с ужасом.

Он достал бритву, наточил, заперся и... сбрил свою огромную, окладистую бороду и усы.

"Страшно было взглянуть на него!"

- И не подходи ко мне после этого! - объявила госпожа Пищикова.

Он долго просил прощения и ходил с виноватым видом. Больше он уже не ревновал.

Она... Нет минуты, когда бы она не была чем-нибудь занята. То солит сельди, то делает на продажу искусственные цветы, работает в своем отличном, прямо образцовом огороде, шьет платья корсаковской "интеллигенции".

И берет... один рубль "за фасон".

- Что так дешево? - изумился я. - Да ведь это даром! Вы бы хоть два!

Она даже замахала в испуге руками.

- Что вы? Что вы?! Ведь ему осталось еще четыре года каторги. Четыре года над ним все могут сделать! На меня рассердятся, а на нем выместят. Нет! Нет! Что вы?! Что вы?!

Надо видеть, как говорит о своем муже эта женщина, слышать, как дрожит ее голос, когда она вспоминает, что ему осталось еще четыре года каторги... сколько любви, тревоги, боязни за любимого человека слышится в ее голосе.

Я познакомился с ней еще на пароходе. Она возвращалась из Владивостока, где ей делали трудную операцию, опасную для жизни.

Едва корсаковский катер пристал к пароходу, на трап первым взбежал мужчина с огромной бородой, - ее муж.

Они буквально замерли в объятиях друг друга. Несколько минут стояли так.

- Милый!

- Дорогая! - слышалось сквозь тихие всхлипывания.

У обоих ручьем текли слезы.

Вспоминают ли они о прошлом?

И он и она время от времени запивают.

Может быть, это - дань, которую они платят совести?

Совесть ведь "берет" и водкой...

Гребенюк и его хозяйство

Бродя по Корсаковской "слободке", вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.

Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.

Или пожилая женщина задает корм "чушкам", или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.

Пол, как стол, - чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.

На окнах - пышно разрослась герань.

Стены, потолок, - все это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.

Каждое выстроганное бревнышко по карнизу обведено бордюрчиком.

В этом маленьком домике я провел несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от "сахалинского смрада", от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.

Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, Гребенюк идет к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несет оттуда фаянсовую пепельницу.

- У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, - ну, а придет кто, все-таки надоть!

К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.

- Ведь я здесь каждое бревнышко по имени-отчеству знаю! - с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. - Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал, - по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда - работал.

И вы видите, что ему, действительно, знакомо и дорого каждое бревнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, "человеком делался".

Гребенюк - мастер на все руки и работает от зари до зари, "не покладая рук"!

Он и цирюльник, и плотник, и столяр, - всему этому выучился в каторге, - имеет огород, разводит "чушек".

- Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.

Гребенюк еще каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он "исполняет урок": столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.

- Скоро и каторге конец: на двадцать я был осужден: с манифестами да с сокращениями - через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.

Не в пример прочим, Гребенюку "выдана сожительница", несмотря на то, что он еще каторжный и на такую роскошь не имеет права.

Пожилая женщина пришла "за мужа", то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.

- Ну, да я ее уважаю, и она меня уважает. Хорошо живем, нечего Бога гневить!

Это, действительно, сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чем-нибудь другом. Гребенюк ее взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.

Гребенюк попал в каторгу "со службы".

- По подозрению осужден? - задал я ему обычный сахалинский вопрос.

Гребенюк помолчал, подумал.

- Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришел. Барина мы убили... С денщиком мы его порешили.

- С целью грабежа?

- Нет. Из-за лютости. Лют был покойник, - ах, как лют. Бил так, - у меня и до сих пор его побои болят. Нутро все отшиб, - так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: "Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу". - "Разве я, - говорит, - тебя держу, тебя лошади держат". От природы у меня эта склонность была, - за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были... Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить, - мутит. Тяжко!

- Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже, Подольской губернии, - может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: "Здравствуй, мол, дьявол!" или что, - прямо на меня. "Это что, - говорит, - ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?" А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: "Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!" - "Врешь, - кричит, подлец! Овес крал!" Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он, нет, чтобы по другому бить, - а руку мою отдирает, и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: "Беспременно нам его убить надо. Потому, либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить". А он мне: "Я и сам об этом тебе сказать хотел". Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.

Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:

- Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть, "спит ли, нет ли?" Приходит, говорит: "Можно, спит!" Выпили мы бутылку наливки для куражу, - денщик с вечера припас, разулись, чтобы не слыхать было, и пошли... В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. "Валяй, мол". Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.

- Сразу?

- В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, - в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, - и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.

- Что же, он-то проснулся?

- Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, - на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня... Так мы его и кончили.

Гребенюк перевел дух.

- Кончили. "Теперь, мол, концы прятать надоть". Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку - да на речку под мостом и бросили. "Дорогой, дескать, кто прикончил". Вернулись домой. "Теперича, - говорит Царенко, - давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся". Я: "Что ты, что ты? Нешто затем делали?" - "Ну, - говорит, - ты как хошь, а я возьму". Взял он денег там, сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна - к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и "засыпались"... У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек, - то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: "Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался". Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: "Знать, мол, ничего не знаю". А потом взял да все и рассказал.

- Совесть, что ли, мучила?

- Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, - хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: "Вот, говорит, - должен через подлеца теперь сидеть, безвинный". Так меня от этого слова за сердце взяло, - я и вскричал: "Ведите, - говорю, - меня к следователю, всю правду открыть желаю". Повели меня к следователю, - я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали 20 лет. Так вот и живу.

- Тяжело, поди?

- Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу, - обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами - пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул, - слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал, что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, - а я топор за пояс, - да сюда: постукиваю, домишко лажу... Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.

Гребенюк и вид имеет надорванный, - с виду он худой, куда старше своих лет.

- Ну, а насчет прошлого как?.. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?

- Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди, - я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил, - десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, - не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, что! Там вот три года, - вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!

- Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!

- Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз... А там день деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.

И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, - словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.

Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что "не удалось помучить", - но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.

Я спросил как-то у Гребенюка о Царенке: где тот?

- В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!

Паклин

Убийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.

Я получил записку:

"Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет, - прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, - хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин".

В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.

Он казался смущенным и был красен, - только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.

- Это вы принесли записку от Паклина?

- Точно так, я! - с сильным заиканием отвечал он.

- Почему же Паклин сам не зашел?

- Не знал, захотите ли вы принять каторжного.

- Скажите ему, чтоб зашел сам.

Он помолчал.

- Я и есть Паклин.

- Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? - спросил я его потом.

- Боялся получить оскорбление... Не знал, захотите ли вы еще и говорить с убийцей.

"Паклин" - это его не настоящая фамилия. Это его "nom de la guerre" фамилия, под которой он совершал преступления, судился в Ростове за убийство архимандрита.

Зверское убийство, наделавшее в свое время много шума.

Передо мной стояла, в некотором роде, "знаменитость".

Тот, кто называет себя Паклиным, - родом казак и очень гордится этим.

По натуре, это - один из тех, которых называют "врожденными убийцами".

Он с детства любил опасность, борьбу.

- Не было выше для меня удовольствия, как вскочить на молодого, необъезженного коня и лететь на нем; вот-вот сломаю голову и себе и ему. И себя и его измучаю, - а на душе так хорошо.

Самоучкой выучившись читать, Паклин читал только те книги, где описывается опасность, борьба, смерть.

- Больше же всего любил я читать про разбойников.

Свою преступную карьеру Паклин начал двумя убийствами.

Убил товарища "из-за любви". Они были влюблены в одну и ту же девушку.

Свое участие в убийстве ему удалось скрыть, - но по станице пошел слух, и однажды, в ссоре, кто-то из парней сказал ему:

- Да ты что? Я ведь тебе не такой-то! Меня, брат, не убьешь из-за угла, как подлец!

- Я не стерпел обиды, - говорит Паклин, - ночью заседлал коня, взял оружие. Убил обидчика и уехал из станицы, чтоб срам не делать родным.

Он пустился "бродяжить" и тут-то приобрел себе фамилию "Паклин".

Его взяла к себе, вместо без вести пропавшего сына, одна старушка.

Он увез ее в другой город и там поселился с нею.

- Я ее уважал, все равно как родную мать. Заботился об ней, денег всегда давал, чтобы нужды ни в чем не терпела...

- Где ж она теперь?

- Не знаю. Пока в силах был, - заботился. А теперь - мое дело сторона. Пусть живет, как знает. Жива, - слава Богу, умерла, - пора уж. Деньжонки, которые были взяты из дома при бегстве, иссякли. Тут-то мне все больше и больше и начало представляться: займусь-ка грабежом. В книжках читал я, как хорошо да богато живут разбойники. Думаю, чего бы и мне? Досада меня брала: живут люди в свое удовольствие, а я как собака какая...

В это время от Паклина веяло каким-то своеобразным Карлом Моором.

- Я у бедных никогда ни копейки не брал. Сам, случалось, даже помогал бедным. Бедняков я не обижал. А у тех, кто сами других обижают, брал, - и помногу, случалось, брал.

Паклин, впрочем, и не думает себя оправдывать. Он даже иначе и не называет себя в разговоре, как "негодяем". Но говорит обо всем этом так спокойно и просто, как будто речь идет о ком-нибудь другом.

Как у большинства настоящих, врожденных преступников, - женщина в жизни Паклина не играла особой роли.

Он любил "ими развлекаться", бросал на них деньги и менял беспрестанно.

Он грабил, прокучивал деньги, ездил по разным городам и в это время намечал новую жертву. Под его руководством работала целая шайка.

Временами на него нападала тоска.

Хотелось бросить все, сорвать куш, - да и удрать куда-нибудь в Америку.

Тогда он неделями запирался от своих и все читал, без конца читал лубочные "разбойничьи" книги.

- И бросил бы все и ушел бы в новые земли искать счастья, да уж больно был зол я в то время.

Паклин уж получил известность в Ростовском округе и на северном Кавказе.

В Екатеринодаре его судили сразу по семи делам, но по всем оправдали.

- Правду вам сказать: мои же подставные свидетели меня и оправдали. По всем делам доказали, будто я в это время в других местах был.

За Паклиным гонялась полиция. Паклин был неуловим и неуязвим. Одного его имени боялись.

- Где бы что ни случилось, все на меня валили: "этого негодяя рук дело". И чем больше про меня говорили, тем больше я злобился. "Говорите так про меня, - так пусть хоть правда будет". Ожесточился я. И чем хуже про меня молва шла, тем хуже я становился. Отнять - прямо удовольствие доставляло.

Специальностью Паклина были ночные грабежи.

- Особенно я любил иметь дело с образованными людьми: с купцами, со священниками. Тот сразу понимает, с кем имеет дело. Ни шума ни скандала. Сам укажет, где лежат деньги. Жизнь-то дороже! Возьмешь, бывало, да еще извинишься на прощанье, что побеспокоил! - с жесткой, холодной, иронической улыбкой говорил Паклин.

- А случалось, что и не сразу отдавали деньги? Приходилось к жестокостям прибегать?

- Со всячинкой бывало! - нехотя отвечает он.

Нахичеванский архимандрит оказался, по словам Паклина, человеком "непонятливым".

Он отзывается о своей жертве с насмешкой и презрением.

- На кого, - говорит, - вы руку поднимаете! Кого убивать хотите? Тоже - обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.

- Как зашли мы к нему с товарищем, - заранее уж высмотрели все ходы и выходы, - испугался старик, затрясся. Крикнуть хотел, - товарищ его за глотку, держит. Как отпустит, он кричать хочет. С час я его уговаривал: "Не кричите лучше, не доводите нас до преступления, покажите просто, где у вас деньги..." Нет, так и не мог уговорить. "Режь!" - сказал я товарищу. Тот его ножом по горлу. Сразу! Крови что вышло...

Рассказывая это, Паклин смотрит куда-то в сторону. На его неприятном, покрытом веснушками лице пятнами выступает и пропадает румянец, губы искривились в неестественную, натянутую улыбку. Он весь поеживается, потирает руки, заикается сильнее обыкновенного.

Назад Дальше