Потом Юля начала беспокоиться или скучать. Себя-то она уговаривала, что беспокоится. Почему исчез надолго? Может, случилось что, лежит больной, нуждается в помощи, а она не навещает его из-за глупого самолюбия. Надо взять Лешин адрес на службе или в Мосгорсправке…
И тут Леша сам позвонил в общежитие.
— Кажется, я готов к зачету, — сказал он. — Назначайте время. Юля чуть не брякнула: «Хоть сейчас!» — Вовремя удержалась.
— В воскресенье я буду на даче, — сказала она. — Буду ждать с утра. Всю субботу она занималась уборкой: мыла полы, выстирала скатерти, цветы расставила на столах. И в лаборатории убрала, выписки разложила по порядку. Мысленно сказала себе:
— Если выдержит экзамен, покажу ему… кое-что.
С утра села у окна с книжкой. Просидела полчаса, потом заметила, что держит вверх ногами. День был прозрачный, небо незамутненное. Пронзительно-желтые листья падали с тихим лепетом, паутинки поблескивали на солнце. Из углового окна Юля видела дорожку, ведущую к вокзалу, где прохожие появлялись стайками. После каждого поезда — стайка, хоть, часы проверяй. Эти с поезда 9.27, эти-с 9.44, эти-с 9.59…
«Юля, что с тобой? Кажется, ты ждешь с нетерпением мальчишку, А ну-ка, марш от окна!»…
И тут Леша показался на опушке. Вышагивал в ослепительно белой рубашке, при галстуке и в пиджаке. И нес букет настоящих роз, белых и пурпурных. Видно, из города тащил, на станции таких не продают. Подходя к калитке, застеснялся, спрятал было цветы за спину, но, поколебавшись, выставил перед собой: дескать, мыслю открыто, живу открыто, иду к девушке с цветами, и пусть все видят.
Юля кинулась к дверям, да спохватилась на полпути. А как же аппарат? Надевать или нет? Стоит ли читать сокровенные мысли, не откроется ли что-то неблаговидное, как у мусиного Бориса? Зачем ей еще одно горькое разочарование?
Но разве она сомневается в Леше? Идет к ней человек с открытым сердцем, открытой головой, чистыми мыслями, предлагает мыслить совместно.
Вы бы включили?
Александр Шаров ЗАГАДКА РУКОПИСИ № 700
(Из записок коллекционера)С тех пор как в печати появились первые публикации из моего собрания редких рукописей, я стал получать документы, поражающие даже специалиста, привыкшего к редкостям. И порой из самых неожиданных источников, удивительными путями: голубиной почтой, например, отошедшей, казалось, в невозвратное прошлое.
Но даже среди моих редкостей рукопись, о которой пойдет речь, безусловно выделяется.
Год назад мне позвонил знакомый, заведующий ларьком по скупке утильсырья Иван Иванович Лухов, и попросил безотлагательно зайти.
Лухов — очень интересный, универсально образованный и благороднейший человек. Когда-то он был знаменитым антикваром, потом — букинистом, но, как он говорит, «вследствие общего упадка антикварного дела», а по другим сведениям по причине свойственной ему некоторой слабости, докатился до нынешнего положения.
Ларек его больше напоминает диккенсовскую «Лавку древностей», чем место сбора утиля. Для меня все там полно поэзии. В полумраке холодного деревянного строения с грязным окошком, затянутым паутиной, кроме старинных предметов, я различаю нечто не обозначимое: дымку времени, воздух старины, запахи прошедших столетий.
Тут можно увидеть медные, чуть позеленевшие ступки, до краев заполненные ароматами корицы, имбиря, кардамона, которые толкли в них хозяйки в державинские, а порой, кажется, еще прежде, чуть ли — не гомеровские времена.
Теперь таких ступок не изготовляют.
Тут можно увидеть подзорную трубу, сестру первых галилеевских, пузатый самовар без крана, тома «Свода законов Российской империи», захватанные руками давно исчезнувших крючкотворов, и издания, посвященные оккультным наукам, старые, иконы, прялки, лубки, старые гравюры и многое иное.
Кажется, что все эти предметы излучают слабое сияние, а паутина и грязь в окошке — не след небрежности, они для того, чтобы не дать дневному свету, который завтра станет вчерашним, но теперь так силен, затемнить это сияние, прошедшее через века.
Забросив срочные дела, я поспешил на зов Ивана Ивановича.
Ларек помещается вблизи свалки, к нему ведет по пустырю извилистая тропинка.
Иван Иванович, лишь только я открыл дверь, бросился в дальний угол и мгновенно вернулся с увесистым деревянным предметом, который и протянул мне.
— Вот, — сказал он взволнованно. — Вот она.
— Так это же… гм… Это же ножка стола, — вынужден был я сказать, взяв предмет и поднося его ближе к глазам.
Несомненно, как мне тогда показалось, это была просто ножка стола, старого, очень массивного.
Пахло от нее деревянной трухой.
Ошибка, которую я заранее признаю, заключалась в коварном слове просто.
— Да что вы… Да как вы можете, — с отчаянием в голосе вскричал Иван Иванович.
Он хватался руками то за грудь, то за облезлую раму картины, за примус, за свисающую с потолка венецианскую люстру, за небольшой колокол, который начал быстро и торжественно звонить медно-серебряным голосом. Все движения старика выражали смятение и обиду.
Потом он приоткрыл дверь, резко повернулся ко мне и замер.
Был уже вечер. Косой луч закатного света охватил ножку стола как бы красным пламенем.
— Но это же рукопись, — отчаянно, но совсем тихо бормотал Иван Иванович… — Жемчужина для вашей коллекции… По сравнению с этим все бесценное, накопленное вами, — гниль! Поверьте чутью антиквара: оно не обманывает.
У Ивана Ивановича действительно редкое чутье к предметам старинным, заключающим секрет. «Чувство тайны», — сказал бы я.
Ножка стола притягивала луч. Будто луч этот ворвался в пыльное помещение, чуждое свету, как пылкий любовник в каморку, где затворена его милая, чтобы свидеться с нею.
На свету предмет заискрился.
Показалось, что искры — воображаемые, результат гипнотического воздействия голоса старика. Потом, когда я убедился в их реальности, на ум пришло прозаическое объяснение: дерево источено жучком. Неприятный запах трухи подтверждал догадку.
В догадке этой, как показало дальнейшее, и заключалась сторона истины, но лишь одна грань из множества.
— Искры… искры!.. — бормотал Иван Иванович. — Ритм! Обратите внимание на ритм. Контрапункт! Письмена, что же еще? Ритм музыкальный и строго математический.
… Колокол звенел слабее и слабее. Закат мерк, как бы истратив всю энергию на то, чтобы вызвать к жизни эти искры.
Я ушел от Ивана Ивановича с нелепой покупкой или, вернее, подарком, Деньги Иван Иванович наотрез отказался взять,
Дома я не забросил предмет в чулан, а положил на стол и даже наклеил этикетку с порядковым номером «рукопись № 700» все из-за той же любви к старику, которая смешивалась с некоторой робостью, вызываемой его кровным родством с давно ушедшим из памяти человеческой.
Я знал, что Иван Иванович не забудет о «рукописи», и ожидал его визита, но не так скоро.
А явился он на следующее утро, хотя был человеком предельно тактичным. И кому лучше было знать, что уже двадцать лет я твердо установил для себя: утренние часы, без единого исключения — от шести до часу пополудни, посвящать своим манускриптам, им одним.
— Простите… простите, — бормотал он, после длинного нетерпеливо-резкого звонка появляясь в моем тесном кабинете. — Я сознаю… Однако же, решился… Должен…
Он смотрел мимо меня, косо, на стеллажи, опасаясь, видимо, что если наши взгляды встретятся, решимость его не выдержит.
— Должен! — повторил он. — Мало того, что отвлекаю от занятий, принужден еще и увезти вас… В Институт кристаллографии к академику Рысакову. Пожалуйста, пожалуйста, не спорьте! Нет, это ничего, что предмет деревянного, а не кристаллического существа. Я консультировался. Такси у подъезда. И счетчик включен.
Странно, но именно упоминание о счетчике решило вопрос. Есть какая-то сила в стучащем — хотя я и не слышал его — торопящем, зовущем в путь счетчике, как в торопящем тиканье часов, в лихорадочном биении сердца.
К тому же я знал, что Иван Иванович не позволит мне заплатить за такси, а средства его крайне ограниченны.
Я накинул плащ, бросив тоскливый взгляд на валяющуюся среди бумаг лупу.
В лифте я ворчливо справился у Лухова:
— Тоже из клоба реликтов ваш Рысаков?
«Клоб реликтов», — именно с этим отмирающим «клоб» вместо «клуб», выражение Лухова. Им он объединяет многочисленных знакомых, людей самых различных специальностей — археологов, музыкантов, математиков, филологов, физиков, даже цветоводов, проявляющих глубокий интерес к старине.
— Да, да… Реликт. Но совсем молодой человек. Талантливейший. Превосходных душевных качеств, вы сами убедитесь, — многословно отозвался Иван Иванович, принимая вопрос за формулу примирения.
— Да, да… Реликт. Но совсем молодой человек. Талантливейший. Превосходных душевных качеств, вы сами убедитесь, — многословно отозвался Иван Иванович, принимая вопрос за формулу примирения.
Рысаков встретил нас чрезвычайно приветливо, а с Луховым даже облобызался.
В тонком и подвижном лице Олега Модестовича Рысакова поражали темные блестящие глаза. И не своим особенным блеском, а тем, что с самого нашего прихода они как бы вобрали в себя предмет, бережно прижимаемый к сердцу Иваном Ивановичем.
Академик был молчалив.
Взяв предмет движением точным и экономным, он повернулся к окну и долго разглядывал его. Уже направляясь к двери, сказал:
— Хм… Поглядим…
Миновав пустой коридор, мы очутились в длинной комнате с потолком, полом и простенками из неяркого голубоватого пластика. В конце комнаты виднелась полукруглая скамья со спинкой, и перед ней наклонная доска пульта со множеством кнопок, лампочек и рычажков. В стене позади скамьи сверкали круглые отверстия, что делало помещение похожим на кинозал.
Стена напротив двери была стеклянная — от пола до потолка — и выходила в старый парк. Посреди комнаты виднелись тоже голубоватые и потому не сразу различимые тонкие удлиненные конструкции: они представились скульптурами абстракционистов, а потом как бы ожили и стали походить на акробатов с протянутыми руками, замерших под куполом цирка.
Рысаков подошел к «акробатам», оказавшимся просто штативами из серебристого металла. Рукопись № 700, закрепленная зажимами, повисла в воздухе.
Академик положил руки на пульт. — Пальцы его заскользили по кнопкам и рычажкам. Теперь он напоминал пианиста.
Было очень тихо.
Сдвинулись шторы на стеклянной стене, и помещение погрузилось в чернильную темноту. На приборной доске звездами загорелись цветные сигнальные лампочки. Невидимый источник белого света разредил темноту. Стало видно, как из стены позади нас плавно и хищно выдвигаются тубусы со стеклянными линзами. Напротив приборной доски раздвинулся светлый занавес, открывая экран.
Свет снова погас, но сразу же черноту пробили узкие лучи: красный, зеленый и магниевой белизны. Они скрестились на середине рукописи, отчего дерево засверкало множеством искр, как тогда, в ларьке, но гораздо ярче. Лучи вовлекли в световой поток искры и перенесли на экран. Свет временами гас; можно было догадаться, что рукопись зондировали импульсы невидимых частей спектра. Когда восстанавливался полусвет, видно было, как с потолка спускаются зеркала и огромные фотокамеры.
Рукопись начала медленно вращаться, штативы снова походили на фокусников в голубых трико.
Зеркала приближались, словно обнюхивая рукопись. Точки на экране слились в линии, похожие на зигзаги молнии. И вдруг с такой неожиданностью, что Иван Иванович вскрикнул, явственно промелькнули буквы, части букв готического начертания. Казалось, можно определить и почерк — острый, с сильными нажимами, крайне странный и при этом утомительно однообразный.
Потом шторы на стеклянной стене раздвинулись. Комнату заполнил яркий полуденный свет и тени листвы. Было до удивления приятно любоваться парком: милый реальный мир.
— Как мог человек через отверстия извне, ведь их так немного, выточить бессчетные вереницы букв и слов? — сам себе говорил Рысаков.
— Китайские резчики вырезают из слоновой кости кружевное яйцо, и в нем сквозь прорези второе, третье, десятое, — сказал Иван Иванович.
— Хоть сотое! — перебил Рысаков. — Тут сложность на несколько порядков выше. В природе чем результаты опыта парадоксальнее, тем больше надежд открыть нечто новое, но в делах человеческих невероятное внушает подозрение. А если это действительно выточено жуком-древогрызом? Мыслящий жук гипотетически возможен, хотя и безмерно менее представим, чем мыслящий дельфин. Нет, малый вес мозга — не исключающий довод в эпоху, когда природа раскрывает такие микроструктуры, как хромосома, тот же атом… — Хорошо, представим себе мыслящего жука, но нельзя же вообразить жука, пишущего готическим шрифтом?..
Рукопись совершила еще круг и замерла. Тубусы, зеркала, фотокамеры втянулись в стены и потолок. Все стало обычным.
Олег Модестович сказал:
— А если автономный металлический микрорезец в мощном электрическом поле, управляемый извне человеком?.. Снова натурфилософия и овес-овсюг, — как я заметил, словосочетание «натурфилософия и овес-овсюг» означало в устах Олега Модестовича крайнюю степень вздора. — Нет, прежде надо прочитать рукопись, не думая об авторе.
Расшифровка рукописей никак не вязалась с профилем Института кристаллографии, но Рысакову при его громадном авторитете удалось внести тему в план под «кодовым» названием «Кристаллические включения в растительные объекты». Приказом по институту была образована временная рабочая группа, руководимая Олегом Модестовичем Русаковым и Иваном Ивановичем Духовым.
— Римские трибуны, — сказал Лухов Рысакову. — Надеюсь, мы с вами окончим дни благополучнее, чем Гракхи.
Рысаков выхлопотал для Лухова денежное вознаграждение по «безлюдному фонду» — прекрасное своей нелепой печальностью лингвистическое новообразование; эта оплата успокоила мою совесть.
Для работы предоставили ту самую комнату, где проходил первый эксперимент — тихую, отлично оборудованную.
Комплектовал рабочую группу Лухов. Он включил в нее своих старых друзей из «клоба реликтов»: полиглота, знатока тайнописи со звучным именем Ромео Альбертович Талиани и археолога, отставного университетского профессора Петра Климовича Кущеева, Кущеев был болезненно худ и молчалив. В институт он являлся, как на службу, к девяти, с какой-либо старой книгой — по преимуществу словарем или подшивкой журналов и весь день проводил, листая принесенный том. Он был совершенно бесстрастен и только жесточайше обижался, по-детски краснея, когда рассеянный Рысаков называл его Кащеевым вместо Кущеева. Позднее Иван Иванович пригласил в группу черноглазого, красивого кандидата биологических наук Александра Михайловича Мудрова.
Сотрудник института доктор физико-математических наук Яков Борисович Адамский принял на себя руководство экспериментальной частью, то есть бесчисленными фотографированиями рукописи.
Все члены группы по списку, составленному Иваном Ивановичем, пропускались в институт даже без проверки документов, согласно специальному распоряжению Олега Модестовича. Беспрецедентный порядок вызывал молчаливое негодование вахтеров и коменданта.
В конце второго месяца работы казавшийся поначалу «бесполезным» Александр Михайлович Мудров сделал принципиально важное открытие. Он высказал предположение, что рукопись читается по линиям годовых древесных колец. Гипотеза подтвердилась. С тех пор обрывки слов и фраз, неимоверным трудом выуживаемые из сопоставлений сотен снимков, стали соединяться в осмысленный текст.
— Чутье, — сказал Рысаков, — или инстинкт, по любимому слову Лобачевского. Они только и делают ученого ученым.
Расшифровка рукописи, кроме трудностей, обусловленных способом ее написания, «вырезания», «выгрызания», осложнялась еще тем, что записи на немецком языке прерывались словами и терминами иноязычного происхождения, изображенными латинскими или арабскими буквами, а в иных случаях чем-то вроде иероглифов. Такие слова особенно поражали при общей канцелярской обыденности текста, вызывая чувство, какое может возникнуть у путника, пересекающего безжизненное плато, если перед ним внезапно оказывается провал без дна.
Оставалось надеяться на Ромео Альбертовича с его знаниями полиглота.
Однажды встретились непонятные слова «ратлок» и «саглократлок». В дословном переводе фраза звучала так: «Одно то, что свойством письменности может владеть ратлок, а не только саглократлок, влечет к нарушениям порядка (регламента, протокола) и не должно быть терпимо».
Тут проявилась одна характерная черта рукописи. Автор ее добивается прежде всего жесткой ясности. Особенно разяще эта черта выступала в иноязычных включениях. Так, если в русском языке слово «тюрьма» происходит, как пояснил Талиани, от латинского Turma — эскадрон, толпа, то в рукописи применено древнее иноязычное выражение — «помещение без выхода и не могущее иметь выхода». Соответственно, «тюремщик», немецкое Kerkermeister — «тюремный надзиратель» заменено словом, означающим — «страж помещения, не имеющего выхода». Вместо слова «палач», у нас берущего начало от тюркского «пела» — большой нож, в рукописи встречается другое, кажется, санскритское слово — «казнитель» или «лишатель (отниматель) жизней». Вместо «судья» — человек, решающий, виновен ли подсудимый, автор предпочитает понятие «осудитель».
— «Саглок»… исаглократпок», — повторил Ромео Альбертович, рассматривая фотографию, где отчетливо выделялись приведенные загадочные слова. Постойте… Да ведь на пресловутом лашенхорском — «саглок» — жук, «ратлок» человек… А «саглократлок» — что-то вроде «жукочеловека».