– … дорогие товарищи дорогой кукита кусеевич с этой высокой трибуны я хочу критика прозвучавшая в мой адрес справедливая критика народа заставляет думать об ответственности перед народом перед вами мадам прошу прощения оговорка истинно прекрасные образы современников и величие наших будней среди происков империалистической агентуры дорогие товарищи как и мой великий учитель маяковский который по словам незабвенного Иосифа Виссарионовича был и является я не коммунист но…
Мощный рык Главы ворвался в дыхательную паузу Пантелея:
– И вы этим гордитесь, Пантелей? Гордитесь тем, что вы не коммунист? Видали гуся – он не коммунист! А я вот коммунист и горжусь этим, потому что я сын своего класса и никогда от папаши не откажусь! (Бурные продолжительные аплодисменты, крики «Да здравствует дорогой Кукита Кусе-евич!», «Слава ведущему классу!», «Позор Пантелею!», «Позор палачу португальского народа Салазару!») Распустились, понимаете ли! Пишут черт-те что! Рисуют сплошную жопу! Снимают дрисню из помойной ямы! Радио включишь – шумовая музыка-джаст! На именины придешь – ни выпить, ни закусить, сплошное ехидство! Мы вам здесь клуб Петефи устроить не дадим! Здесь вам не Венгрия! По рукам получите, господин Пантелей! Паспорт отберем и под жопу коленкой! К тем, кто вас кормит! В Бонн! (Бурное одобрительное оживление в зале, возгласы «за границу Пантелея!», «всех их за границу!», «психи, шизоиды, за границу их, в Анадырь!».)
Пантелей (на грани обморока, морозным шепотом): Кукита Кусеевич, разрешите мне спеть!
– Книжку недавно одну взял, – тихо продолжал Глава, набирая силы для нового взлета. – Тошнить стало, товарищи. Не в коня пошел корм, товарищи (смех, аплодисменты). Ни пейзажа, товарищи, ни стройной фабулы, ни одного рабочего даже на уровне райкома нету. Ни зима, ни лето, товарищи, а попадье кочерга в одно место! (Долгий несмолкающий смех, переходящий в слезы.) Да в другие времена за такую-П книжку! Семь шкур! С сочинителя! С жены-П! С детей! Сняли-П! – Теперь голос Главы звенел в самых верхних регистрах и вдруг, погашенный хитроватой улыбочкой, слетел вниз. – Я имею в виду, товарищи, времена неистового Виссариона, нашего великана Белинского, а не что-нибудь еще. (Бурныедолгонесмолкающиепереходящиевтопот, одинокий возглас с армянским акцентом «хватит демократии, пора наказывать!», добродушный смех – ох, мол, эти кавказцы.) Вот так, господин Пантелей! История беспощадна к ублюдкам и ренегатам всех мастей, а особенно одной, которую все знают!
Пантелей (из пучин обморока): Разрешите мне спеть, дорогие товарищи!
Крики из зала: Не давать ему петь!
На виселице попоешь! За границей!
Знаем мы эти песни!
Глава поднял вверх железные шахтерские кулаки. Сверкнули на нейлоновых рукавах бриллиантовые запонки, подаренные народом Камбоджи.
– Всех подтявкивателей и подзуживателей, всех колорадских жуков и жужелиц иностранной прессы мы сотрем в порошок! Пойте, Пантелей!
Незадачливый ревизионист растерялся от неожиданной милости. Он взялся обеими руками за трибуну, набрал в грудь воздуха, собираясь грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда», как вдруг рот его открылся сам по себе и медовым баритоном завел совершенно не относящуюся к делу «Песню варяжского гостя».
Большего позора и ждать было нельзя. Пантелей потерял сознание, но и без сознания продолжал упорно петь:
– …велик их Один-бог, угрюмо море…
Глава слушал, закрыв лицо рукой. Зал затаился в злорадном ожидании. Старший сержант гардеробной службы Грибочуев уже готовил реплику «с чужого голоса поете, мистер». Ария кончилась.
– Поете, между прочим, неплохо, – хмуро проговорил Глава.
Пантелей вздрогнул и пришел в себя, оглянулся и увидел, как из-за пальцев поблескивает клюквенный глазик Главы. Ему показалось, что Глава подмигивает ему, будто приглашает выпить.
– Поете недурно, Пантелей. Можете осваивать наследие классиков. Лучше пойте, чем бумагу марать.
Глава встал, оглядел зал, увидел среди неопределенно моргающих деятелей культуры напряженные лица экзекуторов и зло подумал: «Ждут псы. Так и моего мяса когда-то ждали, когда рыжий таракан заставлял казачка плясать. Ждите, ждите, авось дождетесь залупу конскую».
Он начал откашливаться и кехать, и кашель этот и кеханье, прошлой осенью во время Карибского кризиса державшие в отвратительной потной тревоге весь цивилизованный мир, теперь держали в напряжении этот зал, «левых» и «правых», боссов пропаганды и агитации, сотрудников безопасности и внутренней прессы.
Один лишь Пантелей как будто бы ничего и не ждал. Он держался обеими руками за ладью свою, государственную трибуну, и плыл и плыл по волнам истории, а куда – «не нашего ума дело».
– Будете петь с нами, Пантелей, разовьете свой талант, – проскрипел наконец Глава. – Запоете с ними, загубите талант, в порошок сотрем. С кем хотите петь?
– С моим народом, с партией, с вами, Кукита Кусеевич! – спел Пантелей теперь уже нежнейшим лирическим тенором, но, как заметили «правые», без искреннего чувства, а даже с лукавством, с определенным шельмовством.
Глава неожиданно для всех улыбнулся.
– Ну что ж, поверим вам, товарищ – (ТОВАРИЩ) – Пантелей Репетируйте, шлифуйте грани, трудитесь. Вот вам моя рука!
Мощный заряд революционных биотоков влился в поры пантелеевской потной ладони. Восторженные крики либералов приветствовали это спасительное и для них рукопожатие, а сержант гардеробной гвардии Берий Ягодович Грибочуев в досаде ущипнул себя за левое полусреднее яйцо – не вышел номер, не клюнул «кукурузник» на наживку!
…Восьмое марта хлюпало под ногами грязной кашицей, секло ледяным дождем серые, худые, отечные, синюшно-хмельные лица. Сонмы москвичей месили кашу на улице Горького в поисках сладкого. Сладкая жизнь на улице Горького, мало кого из искателей тревожил дешевый парадокс, живущий в этих словах.
Вдруг на Манежной в потоке грязных машин заметалось яркое пятно, похожее на сгусток вчерашнего винегрета, – цыганка с мешком, прижатым к груди, будто вынырнувшая из мусорного коллектора столицы.
Толпа сладкоежек, вывернув из-за «Националя», бежала по тротуару, показывая на цыганку руками:
– Украла!
– Ребенка украла!
Никто, однако, не решался перепрыгнуть через барьер и броситься за цыганкой в поток машин. Брызги со скатов запачкали бы праздничные туалеты.
Прижатые толпой к зеркальному окну «Наца», молча наблюдали за происходящим только что выпущенные из Кремля Сильвестр, Пантелей, Никодим, вожди несуществующей, но уже разбитой армии битников-ревизионистов.
Машины тормозили, шли юзом, сбивались в кучи, толпа ревела, взывая к милиции, милиция, не торопясь, подтягивала силы к месту действия, а грудастая задастая цыганка все металась с бешеным огоньком в глазах, спасая себя и свой мешок, тот, что толпа называла украденным ребенком. Так она отмечала свой Женский день.
Солнце размягчило асфальт Софийской набережной, и на нем видны были теперь следы «Ягуаров» и «Бентли», что веером разошлись из ворот британского посольства. Асфальт проваливался под каблуками дипломатов, как пастозная кожа под пальцем врача. Двое босых мужчин далеко не первой свежести тоже оставляли на асфальте отпечатки своих ступней.
Мужчины держали друг друга под руку и прогуливались вдоль Москвы-реки в уважительной и сосредоточенной беседе, словно какие-нибудь профессора МГУ или академики Ильичев и Лысенко. Стоящий метрах в двухстах фургончик с надписью «Белье на дом» записывал их беседу на магнитную ленту.
– Ты думаешь, что все это ваша пропаганда, а между тем отрезанные уши – это правда. И ядохимикаты, и электроды на гениталиях – тоже правда. Я был во Вьетнаме. Специально поехал в самое пекло. Играл на скрипке этим несчастным скотам, пил с ними. Я сам вместе с ними считал отрезанные уши. Веселились, как помешанные. Ненавижу, ненавижу то, что они называют родиной, эту блядь с прокисшим молоком в титьках. Ничего общего она не имеет с моим детством, с моей ностальгией.
– Ну, что касается нашей красавицы, то ей нет нужды вспоминать о такой ерунде, как отрезанные уши. Кастрация, трепанация, неумелые швы, грязь, нагноение, сукровица – вот наши дела. И все-таки… «люблю отчизну я, но странною любовью»… «какому хочешь чародею…», «о Русь моя, жена моя…» и так далее. Понимаешь ли, я ее люблю.
– Это у вас, русских, варварское, глубоко провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души, как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно, приятнее, чем сокращаться.
– Это у вас, русских, варварское, глубоко провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души, как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно, приятнее, чем сокращаться.
– Ай-я-яй, как хлестко, как гениально! Но кроме шуток, ведь протоплазма эта состоит из людей, из отдельных личностей, и у каждой есть интеллект, душа, тоска по Богу…
– Личность? Слушай, выкидыш сталинизма, личностью может быть только тот, кто убежит. Сливаясь с политической или противополитической системой, ты становишься производителем или потребителем, карателем или разрушителем, ты уже попадаешь под классификацию.
– Ты думаешь, что внутри общества мы все и по отдельности уже обанкротились?
– А то нет! В последние годы я относился серьезно только к этим придуркам «детям цветов», но и они теперь выждаются в революционеров, то есть становятся сворой.
– Как же быть этой отдельной сбежавшей личности, во что ей верить?
– Больше всего на свете я хотел бы стать смиренным христианином и верить в хрустальный свод небес, и в прозрачную реку Океан, и в трех слонов, и в черепаху, в заоблачный сад, в белые, просто снежные перья ангелов, но главное – верить в Него, в Его муки ради нас и в то, что Он придет снова…
– Но ты не веришь?
Патрик замолчал и отвернулся от меня, а я вдруг отчетливо вспомнил вечер в Третьем Сангородке, черные крыши бараков, зеленое небо и узенький месяц над Волчьей сопкой и Толю фон Штейнбока, идущего рядом со спецпоселенцем Саней Гурченко, скрип снега под их шагами и тихий разговор о заоблачных садах.
Фон Штейнбоку было трудно поверить, а тебе-то что мешает, Патрик Тандерджет? Что стоят твои жеманные тирады? Что мешает тебе верить в Христа? Может быть, в детстве ты сидел не в методистской церкви, а на уроках ОМЛ? Может быть, ты читал не Библию, а четвертую главу Краткого курса с ее «единственно верным и подлинно научным мировоззрением»?
Я разозлился было на Патрика, но потом подумал, что несправедлив, как всегда. Как всегда, я не могу понять западного человека. Наверное, русский никогда не приживется к западному. Вот уже столько лет мы дружим с этим длинным, а все никак не можем до конца понять друг друга. Ведь западному человеку тоже надо во что-то не верить, а, быть может, нынешняя моя вера тоже всего лишь акт неверия? Отчаяние и тоска поскребли меня наждаком по коже.
Вдруг за нашими спинами нежно прожурчали, чуть-чуть всхрапнули и умолкли автомобильные цилиндры. Мы обернулись и увидели седого плейбоя, сидящего в журнальной позе за рулем открытого «Мустанга». Сощуренными глазами он смотрел на Патрика и молчал. Неестественный рекламный цвет его лица, тугая кожа, рубашка в цветочек, яркий галстук, нежно-розовый фланелевый костюм, мужественная челюсть, сверкающий суперкультурой кар-автоматик – идеальный образ рыцаря Запада в стане большевиков, ни пылинки, ни соринки, и только глазки его мне не понравились… этот прищур… такие знакомые, чуть ли не колымские усвитловские глазки.
Патрик отвернулся, облокотился на парапет и стал смотреть в воды мазутной красавицы. Он выпятил задницу, свитер его задрался, и обнажилась волосатая елочка, ползущая с ягодиц по хребту. Получалась нелепица: жесткий, цепкий, пронизывающий, прекрасно отработанный взгляд седого супермена упирался теперь в малопривлекательные ягодицы и таким образом пропадал втуне.
– Тандерджет, – проговорил наконец красавец голосом Уиллиса Кановера. – Машина, взятая вами вчера в гараже посольства, находится на штрафной площадке ГАИ.
Патрик закинул воображаемую удочку и беззаботно замурлыкал песенку «Гоу, Джонни, гоу». Красавец оскорбленно взвизгнул уже совсем другим голосом:
– Мистер Тандерджет! Вы забыли о цели вашего приезда в эту страну! Вы пропустили коктейль на уровне замминистра просвещения! В каком виде вы ходите по городу? Что за подозрительный тип с вами? Вы позорите белоголового орла!
Патрик виновато пукнул.
– Сэр, он ухаживает за другой белой головкой, – сказал я красавцу.
– Ах, вы понимаете по-английски, – смутился красавец. – Простите, я не хотел вас обидеть. Вы европеец?
– О да! Я сын этого континента с изрезанными берегами, – с туманной гордостью ответил я.
– Господа, прошу вас, садитесь в машину. Ведь здесь вам не Калифорния. Посмотрите, там возле моста фургончик «Белье на дом»… вы понимаете?… а вы говорите о таких серьезных вещах!
Патрик вдруг повернулся и завопил проезжающему такси:
– Шеф, стой! На Пионерский рынок подбросишь? Уже в такси я спросил Патрика:
– Кто этот красавец?
– Из посольства. Стукач номер один.
«Мужской клуб»
– … Когда-нибудь, о Небо, в недалеком будущем или прошлом вырастут из шлакобетона, поднимутся из металлолома высокие хрустальные дома-бокалы с пузырьками внутри, и никто не будет кушать ничего живого, потому что жизнь будет, как шампанское!…
Так утешал себя, смиряя страшную утреннюю дрожь, Петр Павлович Одудовский. Вместе с собачкой Мурой стоял он, как обычно, в полуживой очереди «Мужского клуба». Мура бегала на поводке вокруг дрожащих ног хозяина и была в очень дурном настроении. Холодный грязный ветерок вздувал ей шерсть, забивал всяческой базарной гадостью глаза. Старая, маленькая, четырежды уже рожавшая Мура утешения хозяина знала наизусть, ни малейшим образом не верила в эти хрустальные дома-бокалы, а неизменная утренняя дискуссия по национальному вопросу в «Мужском клубе» ее несказанно раздражала.
– Мурочка, потерпи, родная, сейчас откроют, – умоляюще шептал Петр Павлович, и собачка, понимая его головокружение, его воздушные ямы, терпела, только лишь рычала на гнусные облеванные ботинки алкоголиков.
– А ты что это, Алька, усики себе заделал? – спросил Ким, грузчик из овощного магазина. – Может, в грузины мылишься?
Алик Неяркий, в недалеком прошлом первейший хоккейный бомбардир, сложил на груди обнаженные руки, похожие на удава, переваривающего нескольких кроликов, и только лишь усмехнулся в ответ.
– А по-твоему, грузин не человек? – бабьим голосом, завопил на Кима нервный сантехник Суховертов. – Ким, блядь позорная, шовинист сраный, я тебя спрашиваю – грузин не человек?
– Напросишься, Суховертов, напросишься, мордва болотная, – постукал на него зубами Ким и отвернулся, взялся глядеть на разделку мяса за стеклянными стенами рынка.
Там в кафельном полукружье культурные молодчики в фирменных очках, в тугих зарубежных майках бойко шуровали топорами, разваливали туши на куски по научной системе. Зрелище это всегда успокаивало Кима, когда терпеть скрытых чучмеков и жидовню не было уже мочи.
– Курва вообще-то какая, товарищи, – постукал зубами, ни к кому не обращаясь, интернационалист Суховертов и стал смотреть, чтобы успокоиться, в угол складского забора на ржавую лебедку, верстак и спинку кровати, на кучу всякого старья, тряпок, яичных прокладок, пакетов из-под молока. Его по утрам успокаивало зрелище металлолома и утиля. Втайне он полагал, что это его последний резерв, что в критический момент подожжет все это и хоть немного погреется у костра, а из железа соорудит хоть какое-то подобие пулемета для отгона социал-шовинистов, то есть китайцев.
– А Ким правый, правый! – громко заговорил только что подошедший Ишанин, седой московский хулиган тридцатых годов. – Понаехала деревня в Москву без прописки, все булки потаскала. Крендели, ребята, с Казанского вокзала центнерами вывозят, ебать меня за пазуху! Ух, суки проклятые, а мы за Россию воюем, жилы тянем за советское дело! Верно я, Ким, говорю?
Он притиснулся к грузчику рыхлым своим животом, дохнул снизу напитком «гриб», той мерзкий жижей, что в былые годы украшала повсеместно подоконники Петровской слободы.
– Тебя, Ишаня, за твою Россию когда-нибудь в жопу выебут. – Ким зло оттолкнул от себя старика-хулигана. -
Не поверите, товарищи, каждый вечер под окнами базарит – Россия, Россия… Вчера не выдержал, кипятком его из чайника полил, а следующий раз, Ишаня, пасть тебе порву!
Ишанин гмыкнул, отшатнулся, но вроде бы не очень-то понял разумные слова Кима. Вытерев рот кепкой, он обратился к Одудовскому:
– В случае возможности, гражданин, тридцать семь копеек не подбросите? Из заключения еду, комиссовали по инфекционному делу, очень заразный.
Петр Павлович тут же выложил нужную сумму, хотя знал отлично, что Ишанин едет из заключения уже двадцать пять лет каждый день.