Ни на минуту не забывая о тяжкой судьбе художника в хорошо организованном обществе, но и напоминая себе о своей духовной свободе, Пантелей заходил в тамошний буфет «для всех» и брал сосиску. Взяв, еще раз подчеркивал кое-какую свою независимость таланта, с которым, как известно, нужно обращаться осторожно, почти как с сырым яйцом, ухмылялся и задавал буфетчице фантастически бессмысленный вопрос:
– Сосиски сегодня свежие?
Затем под изумленно-настороженным взглядом буфетчицы он начинал сосиску есть. Ел ее всегда с интеллектуальным презрением, но с физиологическим восторгом: местные сосиски отличались от городских, как виноград, к примеру, от бузины.
– Надеюсь, не отравился, – хмуро шутил он с буфетчицей и медлительной важной походкой задавал стрекача в приемную Главного Жреца, где снова испытывал чувство мнимой безопасности вперемешку с липким волнением.
И вот начиналась процедура.
Пантелей входит в кабинет. Главный Жрец в исторической задумчивости медленно вращается на фортепианной табуретке. На Пантелея – ноль внимания. Проплывают в окне храмы старой Москвы, башенки музея, шпиль высотного здания… Все надо перестроить, все, все… и перестроим с помощью теории все к ебеной маме…
– А-а-а-а, товарищ Пантелей, ува-уа, простите, почти не спал, беспрерывные совещания по вопросу юбилея Ленина… – тут ГЖ делает паузу, упирается Пантелею в глаза улыбающимся похабным взглядом и повторяет: – К юби-лею Ленина… – Лицо его тяжелеет, и взгляд превращается в стальной прищур, – Ленина Владимира Ильича, – говорит он, с непонятным, но грозным смыслом давя на имя-отчество юбиляра, словно есть еще какой-нибудь Ленин – Юрий Васильевич или еще как.
Пантелей поеживается и садится на жесткий стул по правую руку ГЖ.
– Ну-с, товарищ Пантелей, не хотите ли пригубить нашего марксистского чайку? – ГЖ говорит уже вкрадчиво, каждым словом как бы расставляя колышки для ловушки.
– Спасибо, не откажусь, – сдержанно покашливает в кулачок гость.
– Отлично! – Хозяин в восторге совершает стремительный оборот вокруг своей оси. Поймал, поймал скрытую контру! Уловил ревизионистскую антиприязнь к партийному напитку!
Появляется круто заваренный чай с протокольными ломтиками лимона и блюдо с сушками: чего, мол, лучше – сиди, грызи! Жрец хлебосольно делает Пантелею ручкой.
Курево тоже предлагается Пантелею, и не какое-нибудь – «Казбек»! Доброе, старое, нами же обосранное неизвестно для чего времечко, боевые будни 37-го… ах, времечко, все в колечках от заветной трубочки! Сам Жрец из ящичка втихаря пользуется «Кентом».
Ну вот-с, нувотс, так-с, такс, все устроилось, чуткость гостя усыплена, и с каждым глотком он углубляется в лабиринт ловушек.
Теперь – неожиданный удар.
– Значит, что же получается, Пантелей? Развращаете женщин, девочек, – Жрец открывает толстую папку и заглядывает в нее как бы для справки, -…мальчиков?
Готово! Сомнительный художник нанизан, как бабочка, на иглу пролетарского взгляда! Однако… однако, гляди-ка, еще сопротивляется…
– Насчет девочек и мальчиков – клевета, – глухо говорит Пантелей, – а с женщинами бывает.
– Шелушишь, значит, бабенок! – радостно восклицает Жрец. – Поебываешь? Знаем, знаем. – Он копошится в папке, хихикая, вроде бы что-то разглядывает и вроде бы скрывает это (снимки сексотов?) от Пантелея и вдруг
поднимает от бумаг тяжелый, гранитный неумолимый взгляд, долго держит под ним Пантелея, потом протягивает руку и берет своего гостя за ладонь. – А это что такое у вас?
На кисти Пантелея еще со времен Толи фон Штейнбока осталась отметина магаданского «Крыма», голубенький якоречек, обвитый царственным вензелем «Л.Г.».
– Да это так, знаете ли… грехи юности, – мямлит Пантелей, суммируя с безнадежностью – «ревизионист, битник, педераст, уголовник…».
Дружеское пошлепывание и хихиканье неожиданно прерывают его унылые мысли. Жрец таинственно подмигивает, развязывает галстучек, расстегивает рубашечку и вдруг, по-блатному скособочившись, показывает Пантелею свою грудь, на которой сквозь серебристый пушок отчетливо проступает могучий чернильный орел, несущий в когтях женское тело.
Далее начинается пантомима. Пантелей, чтобы сделать Жрецу приятное, закатывает рукав и быстро рисует на предплечье кинжал, обвитый змеей, ГЖ, с романтическими искорками в глазах, выпрыгивает из брюк и показывает на своих неожиданно стройных ножках сакраментальную надпись «они устали». Надо отвечать на дружеский жест руководства. Пантелей скидывает пиджак, выныривает из рубашки, не отрывая руки, изображает над средостением бутылку, колоду карт и блядскую головку – «вот что нас губит».
Счастливый вдохновенный Жрец уже бегает по ковру без трусов.
Засим показывается самое заветное, три буковочки «б.п.ч.» на лоскутке сморщенной кожи.
– В присутствии дам это превращается в надпись «братский привет девушкам черноморского побережья от краснофлотцев краснознаменного Черноморского флота». Такова сила здоровых – подчеркиваю «здоровых» – инстинктов.
Стриптиз окончен. Усмиряя возбужденное дыхание, ГЖ одевается у окна, поглядывает на разъезды черномастных лимузинов, на лишенную всякого теоретического смысла копошню грачей среди веток бульвара.
– Поедешь в Пизу, Пантелей, – хрипло говорит он, – устроишь там выставку, да полевее, не стесняйся. Потом лети в Аахен и там на гитаре поиграй чего-нибудь крамольного для отвода глаз. А после, Пантелюша, отправишься к засранцу Пикассо. Главная задача – убедить крупного художника в полном кризисе его политики искажения действительности. Пусть откажется от своего мелкобуржуазного абстракционизма, а иначе – билет на стол!
– А если не положит? – спрашивает Пантелей. – Билет-то не наш.
– Не положит, хер с ним, а попробовать надо! Есть такое слово, Пантелюша, – «надо»! Я вот тоже вожусь здесь с нами, мудаками, а самого-то в науку тянет, в архив, к истокам… ох, как тянет…
Так неужели вся эта «бездна унижений», весь этот глум, все эти балаганные бои и фальшивые стачки, все это останется без ответа? Неужели не хватит у меня характера хотя бы высморкаться в бессовестную харю? Неужели я не перестану играть с собой в прятки и не признаюсь наконец, что узнал того гардеробщика, что это именно он, сталинский выблядок, тот самый, магаданский заплечных дел мастер?
Я его узнал, но он меня – нет! Они нас не узнают! Нас ведь много было!
В Германии до сих пор судят нацистов, а наши вонючие псы получают пенсии, а то и ордена за выслугу лет. Ладно, пусть они получают свои ордена, но ведь должны же они, о Господи, хотя бы узнать о нашем презрении!
– Ну вот что, Федорыч, кончай треп, собери все эти косточки и отнеси в туалет. На посадку заходим, – сказал несколько вяловатым голосом безликий Петюша и отвернулся от грозного ГЖ к окну, в котором стояла уже на полнеба южная заря.
Вот так так! Оказывается, главный-то в этой парочке молодой бесподбородочный желтоволосый и, как положено, малость одутловатый «петюша» новой формации, а кардинальчик-то наш при нем в холуях, в шутах гороховых! Кому же мстить, кому выказывать презрение?
«Федорыч» метнул на меня вороватый взглядик – разобрался ли сосед в субординации? – и, поняв, что разобрался, опустил побагровевшую голову, тоненько захихикал, собрал в газетку все косточки от курки, кожицу, веревочки, севрюжьи хрящи (Петюша еще выплюнул в кучу что-то непрожеванное), собрал все это, тяжело встал, подавив слабый стен, и засеменил в туалет.
Петюша разглядел в окне в вишневом омуте некие огоньки и потянулся сладко, с туманной многозначительной улыбкой.
– Большой, красивый город!
И по одной лишь интонации я узнал в нем молочного брата Сереги Павлова, воспитанника низовых организаций, любителя финских бань и международных слетов прогрессивной молодежи.
– Говорят, что здесь процент импотенции колоссальный, – сказал он, пальцем показывая вниз, в окно. – На этом фоне любой чувак…
Он так и сказал – «чувак»! Свои, свои! Поколение «Звездного билета»!
– …любой чувак, у которого маячит, здесь на вес золота.
Он заговорщически подмигнул мне: не пропадем, мол, погужуемся за милую душу!
– А почему это здесь так сложилось? – спросил я. Невольно и у меня что-то весело екнуло внутри под влиянием его энтузиазма: золото, серебро, даже бронза в таком деле – совсем неплохо!
– Город окружен «ящиками». Радиоактивные отходы создают фон в два раза выше нормы. Бабы…
– Бабы небось зубами скрежещут?! – воскликнул я.
– Из гостиницы не выйдешь, – усмехнулся он. – Сотрешься до корки. Таков Урал.
Горделивая нотка промелькнула в слове «Урал».
– Крым, вы хотите сказать?
– Крым, вы хотите сказать?
– Урал, я говорю.
– Да мы ведь в Крым прилетели!
– Я вижу, ты перебрал, чувак.
– Да взгляните, небо-то здесь явно крымское!
– Небо? Я вижу, ты не в себе, чувак. Лучше бы дома сидел.
– Да почему же вы решили, что это Урал?
– У меня командировка на Урал!
Я закрыл глаза от стыда и гибельной тоски. Ничтожества, выродки, изгои, всегда мы идем не туда, летим не туда, сползаем в трясину маразма – ну и поделом!
Снисходительный, но отнюдь, отнюдь не сочувственный смех Петюши еще стоял у меня в ушах, когда стюардесса объявила по самолетному радио:
– Внимание, наш самолет через полчаса произведет посадку в аэропорту Симферополь!
Еще не веря в свой выигрыш, в свое торжество, я глянул на Петюшу. Он сидел с такой миной, будто ему положили за пазуху жуткую международную провокацию. Федорыч утешал его на ухо – «будем жаловаться по ВЧ, по вертушке», как будто эта их вожделенная «вертушка» может переделать Симферополь на Свердловск.
Мне стало весело. Вот видите, Петюша, вы не прав! Вы летели, как Геракл, в страну импотентов, а оказались в царстве шашлыков и чеснока, где у мужиков трещат брюки, а женщины устали от любви и где вы с вашими скромными данными годитесь только на растопку. Вот видите, Петюша, иной раз и проколешься, сучий потрох, наследник великой эпохи, со своей преемственностью поколений, даже если у тебя и Главный Жрец на подхвате. Вот видите, Петюша, иной раз и комсомольцев-добровольцев, что штурмуют гордо новые рекорды, что солнцу и ветру навстречу, расправив красивые плечи, иной раз и вашу братию поджидают неожиданности. Провидение иной раз щелкает ногтем по бетонному лбу, и гулкий смех долетает с небес, и веселятся народы!…
В самолете стоял страшный хай. Оказалось, что все пассажиры ошиблись, кто летел в Челябу, кто в Усть-Илим, кто в Джезказган, но никто не собирался в Крым, никто, кроме трех алкашей, двух босых и одного обутого.
Бессонница, Гомер, тугие паруса
– Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины… Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины…
– Sleeplessness, Homer, tight sails… Дальше-то как? – спросил Патрик.
– Не могу припомнить.
– Рифма-то какая? Паруса – чудеса небось? – пришел на помощь Алик. – Середина – горловина?
– Нет-нет, ребята, не то. Я припомню потом, дайте срок, припомню все целиком и автора вспомню.
Ветреным свежим днем мы сидели на набережной Ялты, на гранитных ступенях, о которые разбивались зеленые волны, похожие на крутобоких ярых китов с пенными хребтами. Никаких парусов в море не было, они летели в небе. Рваные, клочьями они летели в Элладу и тут же бурно возвращались сюда к нам, описывали круг, бросая тени на бухту, на горы, на амфитеатр города, и снова неслись к своей древней родине, ибо они родились там.
Елена – пена, а мужи – конечно, ужи. Пена шипела у самых наших ног, как сонмище белых ужей, закрученных в кольца. Алик Неяркий смотрел на горизонт, где болталась сбежавшая от шторма флотилия сейнеров.
– Вот дает, вот дает море свежести, – покровительственно приговаривал он.
Весь маленький Ялтинский порт был полон сейнеров. Они раскачивались у стенок, скрипели ржавым своим железом, а за ними поднимались великаны-лайнеры «Иван Франко» и американский «Конститьюшн». Они тоже, даже они, великаны, слегка покачивались, и неразборчивая музыка гремела на обоих, сливаясь с голосом ветра, с воплями чаек, с ударами волн, с гомоном толпы, густо плывущей по набережной, с музыкой из ресторанов, со скрипом, наконец, ржавого корабельного железа, и превращалась в отчетливую музыку ветреного дня в Ялте.
Но где, где же был проклятый осколок бутылки, призванный завершить пейзаж? Вот именно, за железным барьерчиком, в мелкой заводи на волноломе блестел осколок бутылки, а в нем – простите, классики! – плавал к тому же окурок сигареты. Вот так завершилась картина.
Теперь о запахах. Чем пахло? Чем пахло нам в пахло? Что нюхало наше нюхало? Что за картина без запахов? Да ни один стоящий писатель не забудет о запахах, если он не зарос аденоидами по самые ноздри.
По словам Неяркого, пахло чебуреком в сливовом соусе, а также узбекским шашлыком, а также чанахами, чувихами, поллитрами, чекушками и свежими галушками. В последнем не приходилось сомневаться, ибо на набережной проводилось мероприятие – «Фестиваль украинской галушки»!
По словам американца Пата, пахло потом. Потом женщин, потом мужчин, потом собак, потом кораблей, потом пальм и уж потом нашим собственным потом.
И наконец, по словам еще не упомянутого поэта, пахло Турцией и Крымской Татарией, Яйлой, Марселем, Сплитом, всем бассейном Мидеотерранео, пахло, ей-ей, колыбелью человечества.
На гранитных ступенях перед нами стояли три бутылки знобящего восторга по имени «Шампанское» завода в Новом Свете и две бутылки коньяка «Камю», по полсотни рублей за штуку.
Покупка благородных напитков уже произвела переполох в буфете гостиницы «Ореанда». Буфетчица Шура знать не хотела никакого Камю, ни коньяка, ни лауреата Нобелевской премии. Для нее существовал лишь буфетный божок «Камус», о покупке которого тремя хануриками она сочла своим долгом немедленно сообщить «куда следует». Кто их знает, что за люди, может, приплыли с той стороны, переоделись у резидента, у Гольдштейна какого-нибудь, надели личину советского человека, а про ботинки-то забыли. Кроме того, деньги они доставали из-за пазухи, что тоже не очень-то свойственно приличному советскому человеку.
Шура, этот жилистый мускулистый подонок женского рода, тут же, в присутствии покупателей, взялась за телефонную трубку.
– Сан-Ваныч, – сказала она «комуследует», – тут у меня трое молодых-интересных Камуса покупают, а…
Увы, договорить бдительной даме не удалось. Бомбардир железной рукой больно взял ее за левую грудь, усадил на стул – сиди, жаба монгольская, – и вырвал трубку.
– Саня! Это Алик Бутерброд тебя беспокоит. Привет из столицы! Кого жаришь? На троих жарево найдется? О'кей! Встретимся!
Сообразив тогда, кто такие, и восхитившись такой чудесной метаморфозой ее любимых органов, буфетчица понимающе прикрыла глаза – все, мол, ясно, товарищи, – и бесплатно навалила нам в целлофановый кулек аппетитного интуристовского закуса.
Сейчас кулек этот лежал перед нами, похожий на увесистую медузу, и мы, что называется, кейфовали, запуская в него руки. Жизнь снова пошла вполне сносная.
– Хорошо сидим, мужики! – загоготал Алик и заклокотал, забурлил, засунув в горло сразу два горлышка – коньячное и шампанское.
– Вот только подавить бы угрызения совести, – вздохнул Патрик.
– Ну и дави их! Дави, как вшей! – Бомбардир со счастливой улыбкой выныривал из алкогольного погружения.
– Если бы только не горело все внутри, – снова вздохнул Пат. – Иногда хочется войти в пустой костел и лечь голым телом на камни…
– А меня зовут мои труды, друзья, – с раскаянием сказал я. – Трактат о поваренной соли. Лазеры. Птица-феникс. Лимфа – струящаяся душа человечества. Подлая доисторическая свинья «Смирение». Мой сакс опять закис в кладовке, и кошка на него ссыт… Мне стыдно, ребята…
– Кончай! – Алик сладко потянулся и почесал спину. – Знаешь, один кирюха как-то сказал мне золотые слова. Жизнь, говорит, дается тебе один раз, и надо прожить ее так, чтобы не было мучительно больно и обидно за бесцельно прожитые годы. А этот малый, спартаковец, мог выжрать два литра, бросить восемь палок, а утром кроссик пробежать десять километров!
– А мог он лечь голым телом на камни и покаяться во всех грехах? – спросил Патрик.
– Сомневаюсь, – сказал Алик.
– Искал ли он искупления в тяжком, но вдохновенном труде? – спросил я.
– Сомневаюсь. – Алик сплюнул в море.
– Видишь, Алик, – сказали мы с Патриком в один голос, – твой кирюха был супермен!
Неяркий обхватил нас за плечи и приблизил наши головы к своему литому лицу.
– Ох, гады! Оу, святоши! Думаете, я вас не узнал? Да сразу же, как вы только заявились на Пионерский рынок, я вас узнал, псы! Ты, может быть, забыл, Малькольм, как мы с тобой распотрошили дом старшины цеха булочников в Вюртемберге? А ты, Пат Соленые Уши, неужели не помнишь славную ночку на мельнице в Граце? А как мы втроем за сотню талеров перевернули вверх дном дом герцогини Плуа? Может, вам напомнить, славный сэр Самсон, как визжал хозяин постоялого двора под Брно и как гоготала безумная маркитантка Лошадиная Шахна, которой солдаты за каждый пистон давали по пять золотых монет? Хватит прикидываться интеллигентиками, я знаю ваши жадные глотки, чтоб мне век свободы не видать! Перед нами сладенький городишко, мальчики! Давайте-ка вспорем ему брюхо и намотаем кишки на наши палаши!