Ожог - Аксенов Василий Павлович 23 стр.


Однажды хмурым летним утром мистер Гринвуд сполз с кровати и увидел, что двери на балкон открыты, люстра над головой не погашена с ночи, окурки не выброшены и даже водка не допита. Он вышел на балкон и увидел внизу пустой парк и красноклювого скворца, сидящего на плече гипсового мальчика с обломанной пиписькой. Затем взгляд его остановился на кипарисе, который встречал здесь его каждое утро. Кипарис представлял собою идеальную форму, эдакую свечечку высотой в три этажа. Гринвуд долго смотрел на кипарис без всяких мыслей и вдруг почувствовал, что перед ним женщина. Женщина? Его передернуло от неудержимого желания овладеть этой зеленой ровной женщиной, но в следующую секунду спасительный страх…

Однажды Герберт Пентхаус-младший, куря трубку, шел в дом Архитектора выпить коньяку, как вдруг у него ниже пояса появилось под пальто нечто круглое величиной с кокосовый орех. Герберт задохнулся от ужаса, мысли об удалении этого дикого тела уже неслись издали, словно буденновский эскадрон. Он схватил себя руками за ЭТО МЕСТО, ожидая найти там твердое-бугристое-кошмарное-чужое, но под пальцами оказался лишь твид, а под твидом прощупывался собственный жиденький жирок Пентхауса-младшего. Надо носить выпивку с собой в плоской бутылке и следить, чтобы никогда не пустовала. Так всегда делали настоящие мужчины его возраста, летчики и писатели… Мимо Толи фон Штейнбока деловито проходили люди обоего пола с папками под мышкой. Они перекликались и пересмеивались, как это бывает в обыкновенных учреждениях, а между тем из-за одной двери все время доносился человеческий вой, правда негромкий.

Никто не обращал внимания на паренька с рюкзаком, а может быть, его просто не замечали в темном углу под стенгазетой. Никто не обращал внимания и на вой из-за двери так же, как никто не прислушивался к треску пишущей машинки из-за другой двери.

У Толи возникло ощущение часто повторяющегося дурного сна, когда ты понимаешь, что попал в опасное место, что тебе нужно отсюда немедленно уйти, что вот-вот грянет беда, но уйти почему-то невозможно.

По веселым голосам сотрудников он понял, что подошло время обеда, и впрямь – двери хлопали все чаще и чаще, и вскоре коридор опустел. Тогда вой усилился, словно воющий решил во время перерыва повыть за милую душу. В конце коридора заскрипели доски, и появился позевывающий Чепцов. Он был на этот раз в военном, но поверх гимнастерки на нем была безрукавная душегрейка, скрывающая погоны. Он сладко потянулся на ходу, смешливо фыркнул, словно освобождаясь от приятного, но дурашливого сна, открыл ТУ дверь и выпустил вой наружу.

– Обедать пойдешь, Борис? – спросил он в эту открытую дверь.

Толя увидел прямо перед собой залитую солнцем комнату с тюлевыми занавесками и с портретом Берии над письменным столом. В середине комнаты спиной к двери стоял, широко расставив ноги, человек в такой же душегрейке, как и у Чепцова. За ним виден был другой человек, сидящий на стуле. Первый человек что-то делал руками со вторым, а второй-то как раз и выл.

– Ай-я-яй, какие страсти-мордасти! – насмешливо сказал Чепцов, вошел в комнату и закурил.

Дверь осталась открытой, и Толя мог прекрасно видеть все происходящее.

– Всю душу вымотал ебаный фашист! – устало проговорил следователь Борис и отошел в угол к рукомойнику.

Чепцов вставил ему в зубы папиросу и зажег спичку.

Подследственный поднял голову, и Толя чуть не вскрикнул – перед ним был Саня Гурченко, тот самый смелый «Ринго Кид», лихой и веселый спецпереселенец, европейский бродяга, «рыцарь Иисуса Христа». Что с ним делал следователь Борис своими умелыми руками, понять было нельзя, не было никаких следов на его мертвенном лице, однако выть он перестал немедленно, как только Борис отошел к рукомойнику.

– По-моему, ты перехлестываешь, Боря, – мягко сказал Чепцов.

– Ну, знаешь, у меня тоже нервы есть! – возмутился его приятель, отошел к столу и стал собирать бумаги в папку.

Чепцов взял стул и присел к подследственному вплотную.

– Что, Саня, бьют? – тихо спросил он, внимательно вглядываясь в молодое лицо.

Гурченко открыл свои глаза, далекие и безжизненные, как весь северо-восток нашего континента, отрешенные от России и от Европы, забывшие Бога голубые свои глаза.

– Бьют, гражданин капитан, – прошептал он.

– Ну-ну, – сказал Чепцов, как бы ободряя его, как бы призывая вернуться к жизни, и – удивительно! – призыв этот был тут же услышан измученным человеком, в глазах его плеснула, как рыба хвостом, сумасшедшая надежда, и он слабо улыбнулся, облизал губы и чуть кивнул в знак благодарности за сочувствие, которое, оказывается, даже в такой малой дозе все-таки необходимо душе.

– А так не били? – спросил Чепцов и ударил Саню локтем в правый глаз. Гурченко упал на бок вместе со стулом. Глазница его мигом заполнилась кровью.

– Нет, до вас так не били, гражданин капитан!

Что касается ялтинского медвытрезвителя, то здесь стенгазета называлась «На страже здоровья». Латунные буквы этого названия были вырезаны когда-то в недалекие годы именитым клиентом, скульптором Радием Аполлинариевичем Хвастищевым. Доктор физико-технических наук Аристарх Аполлинариевич Куницер выпилил для стенгазеты художественную раму с кистями винограда, похожими на титаническую мошонку. Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей написал для стенгазеты передовую статью под названием «По следам столетия в свете пятидесятилетия», которая начиналась словами «вот уже больше четверти века». Знаменитый врач Геннадий Аполлинариевич Малькольмов смазал все это клеем, а саксофонист Самсон Аполлинариевич Саблер нарисовал в нижнем углу почтовый верзошник с крылышками и приписал неверной рукой «шлите письма».

– У кого были головные уборы? – спросил вдруг капитан Чепцов над самым моим ухом.

– У меня ушанка была, товарищ дежурный, – послышалось сбоку.

– A y меня мичманка.

– Шляпа велюровая.

– Кепка.

– Берет.

– Тюбетейка.

– Сомбреро.

– А мне, товарищ дежурный, волосяной покров верните!

Весь темный коридорчик был заполнен теперь дрожащими, голыми, всхлипывающими, стонущими мужиками. Сам я тоже был гол, и тоже дрожал, и тоже всхлипывал.

Дежурный санитар, длиннорукий старик в халате, заляпанном кровью, блевотиной и йодом, с вечной неиссякаемой ненавистью и презрением смотрел на голых из-за барьера. Я посмотрел на него и вспомнил, что он вчера закручивал мне за спину руки и надавливал подбородком на затылок. Я вспомнил, что видел всю эту сцену в зеркале вытрезвителя – себя, согнутого в три погибели, с болтающимся половым членом, и насевшего на меня сзади старика, с пятнистым зобом, седым ежиком волос, с бешеными звериными бусинками глаз.

Кажется, я кричал, как обычно кричат в таких случаях – «садист», «фашист», – а сам думал, кого же он мне напоми-нает – уж не того ли магаданского капитана, фамилию которого я никак не могу вытащить со дна памяти? уж не гардеробщика ли из Москвы? уж не старшину ли Теодоруса?

Кроме этих мыслей, сквозь пьяную муть нахлынула вдруг ненависть, знакомая ненависть, похожая на ту далекую юношескую ненависть, ненависть, напоминавшая белый каменный плац, в углу которого охваченный ветром, неистово кипящий куст сирени. Ах, эту сталинскую крысу-каннибала я бы не пожалел!

Господи, спаси меня и помилуй! Господи, прости и пощади! Господи, пойми – мне не под силу сжалиться над таким! ГОСПОДИ, НЕ ОСТАВЬ!

– Это кто тут насчет волос комикует? Кто, спрашиваю? Санитар наждачным взглядом прошелся вдоль всей очереди голых, и, конечно, кто-то не выдержал, стукнул:

– Вася это, Вася Валиковский, Вася ляпнул. Василек, че ж ты, ляпнул и прячешься? Смелости не хватает? Другие за тебя должны отвечать?

Стукач подтолкнул вперед Васю Валиковского, известного в городе полусумасшедшего активиста городской библиотеки.

– Не последний раз встречаемся, Валиковский, – раздельно сказал санитар. – Встретимся еще разок, вот тогда и пошутим.

Он стал раздавать владельцам головные их уборы, куда, по доброй традиции российских вытрезвителей, сваливают при раздевании опасные и ценные вещи: очки, запонки, гребенки, шпильки, четки, амулеты, вязальные спицы, слуховые аппараты, логарифмические линейки, лорнеты, пилки для ногтей – все эти милые, интимные вещи, за исключением оружия и ядов, которые конфискуются.

Вдруг Валиковский вытянул худую дряблую шею, всю в несвежих кожных наростах, поднял беспорядочно облысевшую голову и закричал высоким голосом, чуть ли не запел на трепетной ноте:

– Вы – садист! Я буду жаловаться в Министерство здравоохранения!

Вдруг все вспыхнуло разом, вихрь неповиновения охватил нас, голых, грязно-синеватых алкоголиков, измученных утренней тоской, «позорников», с нашими головокружениями, сердцебиениями, тошнотой. Вихрь божественного неповиновения и негодования, похожий на впрыскиванье горючей смеси.

– Вы – садист! Я буду жаловаться в Министерство здравоохранения!

Вдруг все вспыхнуло разом, вихрь неповиновения охватил нас, голых, грязно-синеватых алкоголиков, измученных утренней тоской, «позорников», с нашими головокружениями, сердцебиениями, тошнотой. Вихрь божественного неповиновения и негодования, похожий на впрыскиванье горючей смеси.

– Садист, одно слово садист! Василек прав, товарищи!

– Садист проклятый, убирайся из медицинского учреждения!

– Долой садиста!

– Все жилы вымотал, проклятый садист!

– В Мурманске спал, в Таллине спал, нигде по вытрезвилкам такого садиста не встречал!

– Уходи, садист, на пенсию!

– Такая сука, товарищи! Так давит сапогами на все тело! На мозжечок давит, садист!

– Где такие права у садиста!

– Косыгину надо писать!

– У Тану надо писать!

– Академику Сахарову!

– Да чего писать? Подождать его за углом, и пиздец садисту

– Садист!

– У, садист!

– Нет-нет, френды, только без насилия! Пассивное сопротивление, но без насилия!

– Садитесь на пол, мужики! Выразим голыми жопами наш протест против унизительных надругательств садиста!

Сколько уж лет я живу в своей стране свою жизнь, но никогда и нигде, ни в институте, ни на производстве, ни на улицах, ни в метро, ни на стадионе, не был я свидетелем, а тем более участником массовой вспышки непокорства, взлета человеческого достоинства и гнева. Всегда казались мне такие события несбыточными, невозможными в нашей стране, и вдруг в темном коридорчике, пропахшем блевотиной и кошмаром, я стал участником акта неповиновения, отчаянного броска на проволоку государственной карательной машины.

Головы поднялись, и никто уже не стыдился друг друга, и все презирали мировой садизм, все требовали уважения к себе и изгнания обидчика, всем забрезжили вдруг серебристые дали «свободного человечества», где не будут тебя непрерывно давить, где и сам ты не будешь безобразничать, всех охватил восторг, окатила отвага – что хотите, то и делайте, хоть газ пускайте!

А над всем нашим восстанием звенел молодой голос любимца ялтинского вытрезвителя и горбиблиотеки Василька Валиковского:

– Товарищи, поднимем свой голос протеста против укрывшегося под личиной советского санитара кровопийцы человеческого рода! Товарищи больные и отдыхающие, я не ошибусь, если скажу, что он принадлежит к семейству членистоногих, которых с таким блеском и сарказмом пригвоздил к позорному столбу истории еще академик Энгельс! Товарищи, не наказания я прошу земноводному паразиту, а морального осуждения во имя духовной свободы! Товарищи, прислушайтесь к шуму не вытравленных еще лесов, к вечному зову пустынь, к шепоту ласковых струй голубого ночного мира! Прислушайтесь! Вглядитесь!

Вот так начнется великое чудо мира, подумалось мне, вот так загорится духовная революция, которую предвещал граф Толстой.

– Ты лучше молчи, друг, – очень спокойным голосом посоветовал сосед. – Молчи, а то в психушку отправят. Оттуда не выберешься.

Он присел рядом со мной, и я увидел страшную яму у него в боку и кожный трансплантант, похожий на высохший банан. В большом кулаке этого доброго человека была зажата четвертинка «Перцовой».

– Три глотка, – прохрипел он. – Три глотка и только не жилить!

Глоток за глотком в меня влились Жизнь, Юмор и Романтика.

– Спасибо тебе, неистребимое человечество! – сказал я, вставая на ноги. – Поистине только высшим приматам доступна такая хитрость – опохмелиться перцовкой, не выходя из вытрезвителя.

…Пьянчуги, шлепая босыми ступнями по дурным лужам, волоклись коридором в дежурку. Васильку Валиковскому в дверях дали слегка по шее, чтобы не повышал голос.

Друзья встретились вновь

Вновь пересеклись наши дорожки в камере народного суда, где оказались утром все пациенты милицейско-медицинского профилактория. Неяркий и Тандерджет сидели на задней скамье, исполненные брезгливой важности и чугунной мудрости, словно не их собирались судить, а именно они и есть судьи. Должно быть, они провели ночь в других камерах, то бишь палатах, городского гуманитария, потому я их и не видел. Как ни странно, я ни разу не вспомнил о них, не подумал, на каком повороте, в какой пропасти суждено нам вновь встретиться. Оказалось, встреча была не за горами – в камере народного суда, строгого охранителя трезвой пролетарской власти.

– Вспомнил стихи? – сквозь зубы спросил Тандерджет, когда я пробрался к ним и сел рядом, стараясь не глядеть в окно, замазанное сортирной краской. Я тут же прочел «Бессонница, Гомер…», все стихотворение целиком, и даже вспомнил автора Осип Мандельштам.

– Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея.

– Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро.

– Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель Федерации классической борьбы, забыл фамилию.

Судья сидела, или сидел, или сидело за столом с кислой миной, принюхивался (-лась-лось) так, словно от нас пахло чем-то непотребным, а нам-то казалось, что это именно от нее (-него) несло сливным коллектором.

– А где же присяжные? – спросил Патрик.

– А вон они, – показал Алик.

Пятеро милиционеров сидели вдоль стены и тоже кривили свои чушки, словно и они выше нас, словно мы здесь самые низшие.

Открылась дверь в зал запихивали новую партию вчерашних гуляк, человек тридцать. За их головами в проеме двери виднелась перспектива улицы с «воронком» на первом плане. По улице текли в разные стороны струйки людей обоих полов, должно быть уже прошедших через вытрезвитель и утренний суд и спешащих сейчас на принудительные работы. Со смехом пересекла перспективу стайка несовершеннолетних алкоголичек-лолит в школьных фартучках. Две старушки у ворот ждали третью, чтобы послать за «банкой». Иногда в толпе мелькали лица санитаров, тяжелые, туповато-добродушно-неумолимые, внимательно, с искоркой тайной зависти присматривающие за толпой своих временно расконвоированных пациентов. В глубине синело протрезвившееся пристыженное море, которое наказывал за вчерашнее буксир «Гремучий», черный, как похмелье. Но вот дверь закрылась. Суд начался.

– Давай хоть ты, Абакумов, своих подопечных. – Судья мучительно зевнуло и зашелестело бумажками, поданными жопастым сержантом Абакумовым.

– Чкалов Самолет Аэропланович, – умирающим голосом произнес судья, и в зале тут же вскочил подсудимый, здоровенный дядька в синей аэрофлотской форме. – Фамилия, имя-отчество, год рождения. – Судья посмотрела себе в ладошку, где у нее было припасено маленькое круглое зеркальце.

– Чкалов Самолет Аэропланович, одна тысяча девятьсот тридцатого года великого перелома! – с радостной готовностью ответствовал авиатор.

– Место работы?

– Командир отряда вертолетчиков Тюменского областного управления грузоподъема и доставки! – не без гордости отрапортовал подсудимый.

– Абакумов, изложи суть дела. – Судья обнаружила у себя на носу уязвимый угорек и схватила его двумя пальцами, словно это было насекомое.

Абакумов «докладал»:

– Чкалов С.А., в невменяемом состоянии тела и духа, заказывал пиво и музыку в приемном отделении санатория имени Второй Пятилетки. Снимая с себя верхнее платье без указания врачей, бросал в медицинский персонал кондитерские изделия, которые привез с собой.

– Как же вы, Самолет Аэропланович, дошли до жизни такой? – спросило судья, расшатывая угорь.

– Восемь лет без отпуска, гражданин судья. Накопилось… – глухим, срывающимся от волнения голосом начал вертолетчик и осекся.

Судья осторожно тянул:

– Как-то нехорошо-о-о-о получается, Чкалов. А если все-е-е так начнут?

– Нехорошо будет, непорядок, – согласился авиатор, опустил голову и сильно вздрогнул плечами.

Последним движением, резким и изящным, как выпад тореадора, судья вырвал угорь вместе с завивающимся гнойным хвостиком. Мелькнула блудливая улыбочка. Угорь исчез в папке.

– Десять суток! – пророкотало оно.

Вздох изумления прогулялся по залу. Пять суток скостил, ведь полагалось-то вертолетчику пятнадцать! Не иначе как ради угря! Милиция переглядывалась – повезло сибиряку!

Дальше судопроизводство понеслось экспрессом.

– Колумбеков Гамаль Камалетдинович, одна тысяча девятьсот сорокового года рождения, матрос рыболовного сейнера, ввергнув себя в опьяненное состояние, пил воду из автомата без посредства стакана…

– Пятнадцать суток!

– Добженко Эдуард Евлампиевич, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, гример киностудии, зарезал перочинным ножом домашнюю собачку пенсионерки Зильбер Агнии Соломоновны, члена партии с 1905 года…

Назад Дальше