Ночевать, однако, Мартину приходилось в карантинном лагере, в четырех километрах от города. Застукай его патруль в городе после отбоя, схлопотал бы четвертый срок.
Итак, не замечая заключенных, в пучине горя, шел Толя алмазным зимним вечером к черной сопке, под которой был его дом.
Попутно тянулся к санпропускнику длинный женский этап. Навстречу этапу маршировал из бани взвод японских пленных под красным флагом и с пением «Катюши».
Необычный внешний вид, а также усвоенное советскими людьми с детства представление о несчастных «народах Азии» помогали японским солдатам обманывать начальство. Едва их собиралось больше пяти человек, как они выкидывали красный флаг и заводили «Интернационал» или «Катюшу». Вот ведь классовое чутье, умилялись золотопогонные генералы МВД, сразу разобрались зарубежные пролетарии, кто враг, а кто друг. Японцы маршировали по городу без конвоя и пели, пели, не закрывая ртов.
Как вдруг при встрече с женским этапом пение прекратилось.
– Мадама, русска мадама, – захихикали японцы.
– Ох, желтенького бы мне сейчас, – услышал Толя рядом глубокий женский вздох.
Колонна двигалась прямо по краю кювета, а конвоиры шли по тому же дощатому тротуару, что и Толя. Услышав вздох, Толя, конечно, не повернул головы, но краем глаза все же увидел огромное отвратительное общество идущих женщин в разномастном тряпье, в продранных ватных штанах, с котомками на плечах и с котелками у пояса, иные в шляпках, прикрученных к голове вафельными полотенцами, некоторые со следами губной помады.
Яркие пятна этих ртов среди серых грязных лиц показались Толе полнейшей непристойностью. Он старался теперь дышать через рот, чтобы не чувствовать запаха этих женщин, и, естественно, с ужасом отгонял мысль о том, что еще год назад мать его и тетя Варя ходили в таких же колоннах.
– Желтенького, черненького, полосатенького, – простонал с недвусмысленным всхлипом другой голос.
Женщины захохотали, а Толя вздрогнул. Вздрогнул и конвоир, идущий впереди Толи.
– Разговорчики! – рявкнул он с каким-то чуть ли не испугом.
– Эх, сейчас бы любую баклашечку между ног! – крикнул из глубины колонны отчаянный голосок.
– Эй, Ваня-вертухай, зайдем за угол, раком встану! Хохот разразился еще пуще, а конвоир только дернул
плечом и промолчал.
Толя, тот вообще не знал, куда деваться. Что это значит – «раком»? Это нечто немыслимое! Что мне делать? Побежать, что ли, прочь?
– А вон этого, молоденького, не хочешь, Софа? Глянь, какой свежачок! Небось еще целочка! Палочка розовенькая, сладкая! Эскимо!
– Ох, мамочка, роди меня обратно!
Толя понял, что говорят о нем, и покрылся холодным потом. Предательская краска залила лицо, загудело в ушах.
– Покраснел-то, покраснел-то как, девки!
– Иди к нам, пацан, всему научим!
– Оставьте ребенка в покое, шалавы!
– И то правда, подруга! Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика!
Не в силах больше сдерживаться, Толя с неосмысленным гневом повернул голову и увидел десятки старых бабьих рож, обращенных к нему. Сейчас я их обматерю, сейчас я их покрою четырехпалубным матом, тогда они узнают, какие парни живут в Магадане!
И вдруг он увидел в колонне, совсем близко, руку протянуть, Девушку, почти девочку, его лет или немного старше, Настоящую Девушку, совсем не похожую на Людку Гулий, Его Девушку, он понял это сразу.
Это была моя, моя, моя, моя единственная на всю жизнь девушка!
Она была в черном демисезонном пальто, в черном платке, в каких-то безобразных бахилах на ногах. Шла она тяжело, но была легка, тонка, воздушна и нежна, это была Девушка Из Маленькой Таверны, Которую Полюбил Суровый Капитан! Золотистые волосы выбивались из-под монашеского платка, а белки глаз были огромными и чистыми и как будто чуть-чуть подсиненными, словно синь, краска европейского неба, не поместилась вся в ее зрачках.
О Боже, какая она была робкая и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам.
Толя и девушка смотрели друг на друга и не могли оторвать глаз. Бабье в колонне продолжало гоготать, но он уже ничего не слышал.
– Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – вдруг прошелестел ее голос.
– Это Магадан, Алиса, – сказал я, – это столица Колымского края. Сейчас вас обработают в санпропускнике, а потом перегонят на две недели в карантинный лагерь. Там вас изнасилуют санитары-уголовники, восемь человек. Вы заболеете нервной горячкой, а когда поправитесь, вас отправят на трассу в женский лагерь Эльген, что значит «мертвый», и там на лесоповале вы заболеете снова, на этот раз уже окончательно. Вы полька или англичанка?
– Мой ойтец поляк, а матка английка, – дрожа, отвечала она.
– Увы, ни отец ваш, ни мать ничего не узнают о судьбе дочки…
– Але то ни повинно быть! – в ужасе воскликнула она. – Итс импоссибл, мой коханый! Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей, спасите меня, этого не должно случиться!
– Это и не случится! – воскликнул я. – Я вас спасу! Я протянул ей руку, и она, вцепившись в нее мертвой
хваткой, перепрыгнула через кювет, и я потащил ее за угол ближайшей зоны, то есть за забор.
– Молчи, только молчи, Алиса, – шептал я, снимая с нее некогда шикарное, но провонявшее потом и мочой пальто, потом кофту, ватные штаны, бахилы. – Теперь ты голая, Алиса, теперь ты близка к спасению.
Я сунул ее к себе за пазуху, под свитер, и она прильнула к моему телу своей атласной, нежной, уже теплой кожей, полной электрических зарядов кожей, и волосы ее разметались по моей груди, и губы зашептали что-то невнятное на всех тридцати европейских языках прямо над моим сердцем, и она спаслась.
– Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – прошелестел ее голос.
О Боже, какая она была робкая, эта девушка и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам.
Толя отвернулся и услышал сдавленное, еле слышное рыдание. Она поняла, что здешний комсомолец ей не ответит. Она бормотала, все еще обращаясь к нему, но уже без всякой надежды, уже предвидя и карантинку, и уголовников, и лесоповал.
– …мы ехали целый месяц, эти кобеты делали со мной ужасные вещи, я на грани гибели, куда нас гонят, мне всего семнадцать лет, я никого не знаю в этой стране, мне страшно…
Так она бормотала то ли по-польски, то ли по-русски, то ли по-англ…
В это время этап, а вместе с ним и Толя, поравнялись с городской «вольной» баней. Здесь, на ледяном бугре, под фонарем стояло десятка два мужиков весьма бывалого вида, очевидные «блатари», подбоченившиеся, словно генералы, принимающие парад.
– Физкультпривет, девчата! С приездом! – гаркнул кто-то из них.
– Ой, да это Серега Волчок, лопни мои глаза! – завизжал в колонне голос резкий, как электропила.
Движение вдруг затормозилось. Конвой заметался. С бугра вопили:
– Нинка, снова к нам причимчиковала?! Машку Серегину на пересылке не встречали, девки? Эй, девки, вас на «Феликсе» везли? Симку Прыскину не видали? Девки, ловите папиросы! Конфеты ловите, марухи ебаные!
– Девочки, да ведь это же хахаль мой стоит! Худя, красавчик! Здорово, хуй моржовый! А Юрка Лепехин еще здеся? Мужчины, есть тут кто с прииска «Серебристый»? Мальчики, мыла киньте! Умоляю, мыла!
Так вопила вся женская колонна, в которой окончательно уже расстроились ряды.
– Тамарка, там в свертке подштанники трикотажные!
С бугра летели свертки, пачки папирос, куски мыла, одеколон, консервы, хлеб. Толю отбросили к какому-то покосившемуся заборчику, он провалился в снег и, потрясенный, наблюдал за этой невероятной сценой. Что это за бесстрашные мужики и кто их подвигнул на такое отчаянное дело?
А женщины были счастливы! Они колготели здесь, на краю земли, под густым темно-зеленым небом, в котором только что прорезалась молодая луна, и глаза их молодо сверкали, они ловили нежданные подарки и выкрикивали какие-то, может быть, случайные имена.
– Фимка! Жора! Хасан, фраер голожопый! Мальчишки! Конвоиры носились в этой сумятице с белыми от страха
глазами, щелкали затворами, орали что-то, замахивались прикладами. Наконец начальник конвоя выстрелил в воздух из пистолета.
Толя вдруг увидел Свою Девушку. Она лежала в снегу на боку и дрожала. Волосы ее совсем выбились из-под платка и золотой волной закрывали лицо, острый локоток был задран вверх, как у горниста. Толя сделал шаг к ней и заметил, что она лихорадочно вытягивает из узкого винтового горлышка одеколон «Русалка».
– Алиса! – позвал я ее.
Она не слышала. Зло, отчаянно она вдруг откусила горлышко «Русалки», окровавилась, но пить стало легче, и она, быстро-быстро опорожнив флакон, уткнулась лицом в снег.
– Алиса! – позвал я ее.
Она не слышала. Зло, отчаянно она вдруг откусила горлышко «Русалки», окровавилась, но пить стало легче, и она, быстро-быстро опорожнив флакон, уткнулась лицом в снег.
Тут с ледяного бугра прямо к ней, к так называемой Алисе, соскользнул молодой парень в меховых унтах и телогрейке, туго перехваченной в талии военным ремнем. Он встал на колени перед девушкой и положил ей руки на плечи.
– Ты ниц не бойся, Алиска! Донт би эфрейд! Сифилиса не бойся! Тайги не бойся! Стоп край! У меня есть крючок в карантинном УРЧе! Я блатной малый, ничего не бойся! Але мы еще бендземы вдома энд ю уил би сингинг «Червоны маки на Монте-Кассино»!
Алиса улыбалась бессмысленной счастливой улыбкой.
– Ах, Мачек, Мачек, ты помнишь папу и маму? Донт фогет сестрицу Эльжбету, Мачек!
Парень стал жадно, неистово гладить ее волосы и окровавленное лицо. Голова его была непокрыта, смерзшиеся сосульками лохмы свисали на лоб, но сквозь них ясно и дерзко поблескивали его глаза, обращенные к месяцу в небе.
Подбежал конвоир и замахнулся на него прикладом. Я видел, как приклад опускается на голову смельчака, но непостижимым образом никак не может опуститься. Я увидел потом, как смельчак ударом ноги подкосил «ванька», а сам отпрыгнул к забору. Я видел, как лейтенант, начальник конвоя, стрелял ему в спину, раз за разом, несколько раз, но мазал, непостижимым образом мазал.
– Подними доски, пацан! – приказал смельчак Толе. Толя поднял доски, оттащил в сторону пучок ржавой колючей проволоки, и парень тут же проскользнул в отверстие. Прежде чем последовать за ним, Толя оглянулся и увидел, что девушка уже стоит в толпе колготящихся и хохочущих баб, стоит, вытянувшись в струнку, и ни на кого не обращает внимания.
Он пролез в дыру и опустил доски. Теперь перед ним был голубоватый снежный пустырь, по которому бежал, проваливаясь на каждом шагу, тот странный смельчак. Его по пятам догоняла надрывающаяся от злобы конвойная овчарка. Толя вообразил тут себя на месте этого парня и так ослабел от внезапного страха, что сел на снег.
Парень же вдруг остановился, резко обернулся и, оскалившись, бросился навстречу псу. Пес от этой неожиданной атаки явно струхнул, сел на задние лапы. Парень схватил его руками за горло, оторвал от земли, швырнул в сторону и, уже не обращая на собаку никакого внимания, зашагал к Толе.
– Человек сильнее хунда, – сказал он. – Даже самый большой хунд все-таки меньше человека.
Он протянул Толе руку и помог встать. Они нащупали в снегу тропинку и быстро вышли к пустому магаданскому рынку, где чуть отсвечивали в ночи ряды прилавков, а между ними желтый от мочи лед.
На рынке, как всегда, стоял лишь безумный глухонемой якут Перфиша. Круглые сутки он торговал здесь мороженным «морзверем», топтался все время на одном месте, не спал, не ел и улыбался узкой, как серп месяца, обнадеживающей улыбкой. Окаменевшие нерпы лежали перед ним на прилавке, подняв усатые добродушные мордочки, три больших нерпы и один маленький нерпенок. Никто никогда не покупал «морзверя» у Перфиши, даже не приценивался, но он, как видно, на судьбу не роптал, вечно топтался возле прилавка, улыбался и тихо что-то мычал.
Смельчак поздоровался с Перфишей за руку, вытащил из-под прилавка ящик с плотницким инструментом, потом быстро взглянул на Толю, улыбнулся, с хрустом извлек из-за пазухи большую сторублевку с видом Кремля, положил ее перед Перфишей и взял за бока одного «морзверя».
– Зачем вам нерпа? – спросил Толя.
– Купить хочу! – лукаво засмеялся он.
Перфиша отрицательно замычал, смахнул с прилавка сотню, потянул к себе свою нерпу, дернул раз, другой и вдруг, оскалившись, выхватил нож и замахнулся на смельчака. Тот расхохотался, отпустил «морзверя» и угостил Перфишу папиросой.
– Думаешь, он продает свою падаль? – таинственно спросил он Толю. – Он тут с ними ворожит, колдует. Это вроде бы для него костел, этот базар, а морзвери вроде бы боги. Понял?
Перфиша снова уже топтался с блаженной улыбкой за прилавком, и Толя тогда сообразил, что это не бессмысленное топтанье, а некий ритуальный танец. Окаменевшие животные и впрямь были похожи на неких добродушных божков из раскопок.
– Никому их не отдает, – с непонятной гордостью сказал смельчак. – Костьми ляжет! Люблю этого Перфишу!
Он подхватил свои инструменты и зашагал к выходу. Толя двинулся за ним. Вскоре они снова оказались на узкой тропинке. Они шли теперь рядом, плечом к плечу и часто соскальзывали с тропинки в снег.
– Случайно не знаешь такую улицу – Третий Сангородок? – спросил смельчак.
– Я как раз там живу, – ответил Толя.
– Проводишь?
– Конечно.
– Тогда давай познакомимся, – предложил смельчак. – Меня зовут Саня Гурченко.
– Толя Боков.
– Очень приятно. Это твоя настоящая фамилия? Ужасный этот вопрос был задан таким легким и простым тоном, что фон Штейнбок неожиданно признался:
– Не совсем.
– И у меня не совсем, – усмехнулся Саня Гурченко. Они пожали друг другу руки.
– А та девушка, с которой вы… которая вас… которую я… – пробормотал Толя.
– Это, брат, совсем из другой оперы, – суховато ответил Гурченко и, отвернув свое лицо от Толи, что-то тихонько засвистел.
Снег хрустел под их ногами. Задами, пустырями они прошли мимо санпропускника, перед которым уже сидел на корточках усмиренный женский этап. Толя то и дело поглядывал на резко очерченный профиль своего нового знакомого, весьма неожиданный в этом городе дерзкий и насмешливый профиль.
– Я спецпоселенец, – сказал Гурченко. – А ты кто будешь?
– Я школьник всего лишь, – почему-то смутился Толя. – Учусь в здешней школе, в девятом классе.
– Неужели вольняга? – Саня оттопырил нижнюю губу и прищурился.
Впервые в жизни Толя понял вдруг, что может не стыдиться своих родителей, а напротив – этот человек будет презирать его, если он окажется обыкновенным «вольнягой».
– Мать отсидела десять лет, в прошлом году вышла.
– Значит, свой! – весело засмеялся Саня. – Пятьдесят восьмая?
И снова Толя понял нечто новое для себя: то, что он привык скрывать, чего он стыдился, словно какого-то гнойного свища, вот это самое «пятьдесят восьмая», – для Сани-то Гурченко вовсе не позор, пожалуй, даже и не очень большая беда, для него это, пожалуй, самое естественное состояние человека, а все остальное – уже с душком, уже что-то не совсем нормальное.
– Конечно, пятьдесят восьмая, – ответил он небрежно.
Саня уже с полной доверительностью хлопнул тогда его по плечу, коротко хохотнул и заглянул в лицо.
– Парле франсе?
– Не. – Толя шмыгнул носом.
– Спик инглиш?
– Соу-соу.
– Шпрехен зи дойч?
– Ферштеен вениг. А вы, Саня, неужели три языка знаете?
– Еще итальяно. Знаешь, Толик, у меня талант к языкам. Меня фрицы в пятнадцать лет вывезли из Ростова, а через месяц на ферме под Баденом я уже шпрехал, как бог. Потом я во французской команде процовал, так и по-французски научился. Пришли американцы, сам не заметил, как начал спикать. Ох, Толик, весело тогда было в Европе! Боже ж ты мой! Ты бы знал!
– Неужели вам пришлось путешествовать по Европе? Где же? – Толя изумленно и восхищенно смотрел на своего спутника. Он чувствовал к нему полное доверие, он уже чуть ли не обожал его.
– Спроси, где я не был! – воскликнул Саня. – Мюнхен, Гамбург, Париж, Ницца… – Тут он запнулся, и Толя сразу понял, почему он запнулся.
– А сюда как же? – осторожно спросил он.
– А это меня комми объебали, как последнего фраера! – воскликнул тогда Саня с прежней веселостью. – Мы с Доменико, кореш у меня там был, итальянец, в Аргентину намыливались за длинным рублем и приехали в Рому. В Роме как раз вербовка шла на строительство в Кордову, в Аргентину. Идем мы – понял? – по Виа дель Корсо, оба в американских шмотках, курим «Честер», девки под нас падают, и вдруг я вижу – фак майселф! – огромный плакат, и на нем пожилая женщина в платке тянет ко мне руки и смотрит в глаза, куда бы я ни повернулся. Понял, Толик? Задешево меня купили комми!
– Что за «комми»?
– Ну, коммунисты. И понял, Толик, либер фройнд, надпись на плакате по-нашему: «Сынку! Родина-мать зовет!» Хочешь верь, хочешь нет, но я сел возле этого плаката и заплакал, правда, сильно выпивши был. Плачу и плачу, и представь себе, не маму вспоминаю и не папу, а какой-то сраный футбол в темноте на помойке, запах этой помойки, голый тополь, армяшку на велосипеде, песенку «День погас…» Понимаешь?
– Я тебя понимаю, Саня, – тихо сказал Толя.
– Короче, через две недели меня и еще пятьсот гавриков, русских ди-пи со всей Европы, посадили в Неаполе на пароход, с оркестром, суки, сажали, с речами, и поплыли мы в Одессу, а там нас уже вагон-заки ждали, и загремели мы с матюком по одной шестой части земной суши прямо до порта Ванино, а оттуда на «Феликсе», как сегодняшние бабы…