Ожог - Аксенов Василий Павлович 37 стр.


Затем они прошли парадной залой под ногами внушительного портрета.

– Маяковский Юрий Яковлевич, – пояснил Пантелей Налиму, как будто тот был иностранцем, а он – хлебосольным советикусом.

Затем они протопали по темному коридорчику, в конце которого на телефонной тумбочке стояла небольшая чугунная фигурка.

– Симонов Лев Лукич, – с некоторой фамильярностью кивнул Вадим, открыл какую-то дверь, и они оказались па балконе, над залом кабака.

С первого взгляда на кабацкое царство было видно, что вечер приближается к своей высшей кризисной точке, то есть кистерическому взрыву, скандалу и мордобою. Коралл, который они еще недавно покинули, теперь напоминал осьминога: своими щупальцами он затягивал все новых и новых обитателей глубин и вытягивал из них пятерки и трешки.

Пантелей беспокойно глянул на Вадима и ужаснулся – пропал его друг, пропал артист: Вадим Николаевич смотрел вниз глазами алкогольной сомнамбулы.

Все забыто

Вадим, вспомни цаплю! Песчаная коса в Литве, пустынная бухточка, пансионат с ржавым водопроводом.

Все забыто

– По идем кирнем за это дело! Паааэээдэээм выпь! Ем бать!

Вадим, мы шагу не сделаем вниз, пока не вспомним, как наш герой приехал из Африки в этот пансионат и его там никто не хотел слушать. Помнишь, как он восторженно обращался ко всем – к жене, к сыну, к любовнице, к дяде, но его никто не хотел слушать. Помнишь, он погрузился в тишину, и в ней только цапля кричала.

Все забыто

– Пантелюха, гад, принеси мне бутылку! Я не могу без бутылки! Видишь, зеркало на меня давит, давит, давит!

Вадюха, сучонок, неужели ты забыл цаплю, как она появилась однажды ночью на автобусной остановке и как дождь стекал у нее с болоньи на мокрые колени. Если ты выпьешь, хуй моржовый, ты забудешь, сколько актов в нашей пьесе, пролог и эпилог, ты всю нашу молодость забудешь!

– Да разъебись она, твоя цапля вместе с нашей молодостью. Видишь, я падаю! Или тащи меня вниз, или бутылку неси, или придуши меня здесь на этом месте…

– Скорее придушу!

И вдруг Пантелей замолчал. Сверху он увидел, как в глубине зала под стрельчатым витражом появилась шикарная компания – конструктор тягачей с женой й сопровождающими лицами.

Они сели отдельно, как бы в стороне от всего зала, как бы не имея ни малейшего отношения к нарастающему безобразию, их как бы ничто вокруг не интересовало, они были здесь едва ли не иностранцы. Алиса же, моя Алиска, что-то кому-то говорила и сдержанно красиво жестикулировала, словно понимая, что ее не слышно, словно киноактриса, изображающая иностранку, некую волшебную женщину, мечту белого человечества, она словно бы сидела перед камерой и заботилась в основном о жестах и артикуляции, имея в виду еще чистовую фонограмму, для которой кто-то – уж не Пантелей ли? – напишет другой феноменальный текст, а совсем не тот вздор, который она сейчас говорила кому-то.

Вот она бережно и задумчиво убрала со лба свою длинную золотую прядь и заправила ее за ухо. Веки опущены, мгновенное молчание, выслушивание чьей-то реплики, затем взлет головы, синий огонь в глазах, белый огонь во рту, огненный язычок мгновенно сверкнувший и пропавший, яркая блядская вспышка.

Все забыто

Баку-нога-саксофон! Что за вздор? Я увезу ее сегодня. Никому не отдам. Зубы раскрошу любому. Пробью любую стену. Баку-нога-саксофон! Что это за бред?

– Давай-ка я тебя вниз стащу, Вадюха!

– Друг, ты меня спаси, ты меня не души, – хрипел Серебряников. – Я тебе аванс дам, договор дам. Ты меня лучше сначала спаси, угости, а потом уже придуши, товарищ полковник, ведь мы здесь все свои…

Пантелей потащил Серебряникова вниз, в зал, и там, под дубовой резной лестницей, за роялем посадил народного артиста,

– Динка, – позвал он официантку, – принеси Вадиму стакан коньяку. Займись им, а после смены к себе его вези, понятно? А утром мне позвони.

– Лады, – с готовностью, а может быть, даже с радостью согласилась добрая надежная мать-кобылица.

Вот еще магнит этого необитаемого острова – необъятная Линкина задница, при виде которой на душе у каждого «деятеля культуры» становится спокойнее: бушуй, мол, русская душа, тыл обеспечен!

Секунду Пантелей еще колебался в тени под лестницей: сейчас я сделаю шаг, и земля разверзнется подо мною, и в дикую смердящую магму полетят все мои благие порывы, весь мой суровый труд, пьеса, проза, чердак, лампа, икона…

О если бы можно было протянуть руку любимой

и увезти ее отсюда на тарахтящем «Запорожце» и отправиться с ней вместе в Литву, где ты никого не понимаешь и все делают вид, что не понимают тебя. Ехать вдвоем, сидеть рядом в старой удобной одежде, пилить с небольшой скоростью по Минке, а к вечеру сворачивать на проселок, валяться вместе на старом толстом одеяле, трогать пальцами ее губы, брать все ее лицо в свою ладонь, расстегивать ей кофточку и трогать соски, брать крепко ее плечи, брать крепко ее таз и мучить ее с нежностью, с нежностью мучить столько времени, сколько отпущено нам небесами, а после следить слипшимся уже навсегда взглядом за ночной мешаниной звезд, слипшимся слухом слушать музыку ночи, тихо говорить ей что-то о прозе, что-то о смерти, что-то о классиках, что-то о Божестве и так засыпать, а утром вскакивать, шутить, похабничать и ехать дальше, имея главной своей и единственной целью – следующую ночевку.

Так путешествовали мы из года в год, так путешествуем мы из года в год, так будем путешествовать мы из года в год, а рожала она, а рожает она, а рожать она будет под кустами, в кюветах, в скирдах. Я принимал, принимаю, я сам буду принимать ее роды, массировать ее вздувшийся и посиневший живот, ловить ртом ее дикие вопли, греть ладонью ее измученные срамные губы, перерезать пуповину, пеленать младенцев и подсовывать их к ней под истощенные бродячей любовью бока. Потом мы оставляли, оставляем, будем оставлять наших детей на вырастание в городах и деревнях Восточной Европы, чтобы они не мешали нашему путешествию, а когда наш путь закончился, закончен, будет завершен, мы собирали, соберем всех наших детей вместе и наблюдали, наблюдаем, будем наблюдать их веселые игры у камина, возле бассейна, на террасе своего прекрасного дома, ибо пришли к нам с годами, ибо есть у нас, ибо придут к нам богатство, старость и покой.

Пантелей спохватился уже в середине зала. Со всех сторон к нему тянулись с рюмками бесчисленные друзья: «Я тебя люблю, старик – а вот ты меня нет – тоже любишь – так почему тогда не говоришь – если у тебя есть слова так надо их говорить – ведь нас не так уж много старик – мы все на учете в небесной канцелярии».

Вынырнув из чесночных дружеских объятий, Пантелей увидел, что на него смотрит ТА компания и Алиса, держа волосы левой рукой, что-то со смехом говорит о нем сопровождающим лицам, а конструктор с непроницаемой брезгливостью кивает и отворачивается.

Она встала и пошла куда-то в северо-западном направлении. Конечно-конечно, так она ходила, ходит, будет ходить в своей неповторимой манере: простое милое скольжение с внезапными хулиганскими ускорениями и бесшабашным срезанием углов и вновь – менуэт. Пантелей слышал, как за его спиной движение это комментировалось:

– Алиса Фокусова, смотрите… сколько же ей годков?… ну что ж, неплохо выглядит… без лифчика, на босу ногу…

Северо-западное направление резко изменилось на противоположное, то есть юго-восточное, потом несколько шагов прямо на восток, поворот, еще поворот, и, взмахнув гривой, как флагом атаки, Алиса устремилась точно на запад. Пантелей наконец догадался, что она петляет между столиков – к нему! Возможно ли? Ведь муж ее здесь, да и с «блейзером» она сегодня договаривалась насчет пистона, да и вообще сколько тут всяких…

– Хороша баба? – спросил, придвигаясь с рюмочкой, жуя красными морковными губами, антисемитствующий поэтишка Федоров-Смирнов. – Нравится баба? Я ее драл!

Федоров-Смирнов – самая распространенная русская фамилия. Вовсе не Иванов, не Петров и не Сидоров. Три брательника Иван, Петр и Сидор – это тройственный дух русского анархизма: раззудись плечо, размахнись рука, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец! Это все прошлое, история. Нынешний русский – это Федоров-Смирнов. Когда он мне встречается и по-свойски улыбается еще ча двадцать шагов, я передергиваюсь, предчувствуя его руку, мокрую, как суку. Губы его морковные, а потный его взгляд ужасен – где-то обожрался, где-то недоел. Федоров-Смирнов, хочу я ему сказать, мы с тобой не враги, и не друзья, и уже тем более не соотечественники. Я Пантелей – соотечественник Ивана, Петра и Сидора, но я не твой соотечественник, Федоров-Смирнов!

Алиса выбралась из лабиринта столиков и шла теперь прямо к Пантелею. Расклешенные джинсы, пятнистая маечка а-ля хиппи… все краски ее одежды, и лица, и тела согласно играли теперь, словно рок-н-ролл среднего темпа.

– Видишь, какая шикарная баба, а я ее барал, как курву, – пробормотал Пантелею на ухо Федоров-Смирнов.

Он хотел было тут же «слинять», но Пантелей удержал его за руку: погоди, погоди, Федоров-Смирнов, вот онприближается, пик вечера, и мы с тобой будем в центре событий.

– А мы тут спорили, Пантелей, – весело сказала Алиса. – Не ваш ли это ходит по Москве анекдот про газовую плиту?

С мимолетным удивлением она глянула на Федорова-Смирнова, который слегка трепыхался в руке Пантелея.

– Алиса, и ты, Федоров-Смирнов, – сказал Пантелей, – вы ничего не хотите сказать друг другу?

– Кому? – Алиса совсем уже удивилась. – Ему? Как поживаете, месье? – Громким шепотом Пантелею в ухо: – Что это за субчик?

Федоров-Смирнов тянул сквозь зубы водочку и морковными губками изображал светский цинизм.

– Кончай, Алиска. Старых друз-зей, хе-хе, не узнаешь? Не помнишь, а? Между прочим, тут есть хата в двух шагах. Смотаемся? На часок, а? Потренаемся?

Тут произошел небольшой, вернее, неопределенный провал во времени, но не успела Алиса и брови приподнять, как снова хлынула лавина секунд, и Пантелей вцепился в глотку Федорову-Смирнову. Есть ли тут правые и виноватые в этой истории, не разберется и мудрец Платон. Что побудило Пантелея схватить за мокрое горло неприятного приятеля – звериный инстинкт или благородно-таинственный гнев? Что побудило Федорова-Смирнова оклеветать прелестную даму – антисемитизм, зависть к Пантелею или скрытая влюбленность в недостижимую грезу? Что побудило прелестную даму лечь под это вонючее существо – тайное человеческое отчаяние или обычная сучья чесотка? Все это знают там, где все знают, но отнюдь не здесь, не у нас, не в наших порядках.

Что творилось с Пантелеем

в клочья по всем дряхлым швам разодралась суровая рубашка, и, в этих клочьях содрогаясь, я всей душой его душил, пока не забыл. Потом я гнал ее в такси по Садовому и целовал в хохочущий рот, и гнал, и целовал, пока не забыл. Потом я любил ее в скоростном лифте на бурных взлетах, и в головокружительных падениях, и на остановках между этажами, и здесь я ставил ее перед собой на колени, и поднимал ее на руки, и прижимал к стене, и поворачивал ее к себе спиной, и клал ее на пол кабины, и сажал ее к себе на колени, и так без конца ее любил, пока не забыл.

Однако совсем не эти события стали пиком вечера в творческом клубе. Произошло нечто более забавное, чем обычная драка двух писателей и обычный увоз прелестной дамы с последующим любанием ее в скоростном лифте. Общество, между прочим, даже не заметило, как Пантелей схва-тил за горло Федорова-Смирнова.

Оно было отвлечено явлением европеянки

В дверях возникло замшевое божество, сущий ангел замши. Европеянка сия у себя в Европе замши никогда не носила, окромя как на охоту, но, давно уже проживая в Москве и пребывая постоянно в раздражении, не вылезала из замши.

Она усекла, что замша есть символ жизненного успеха в пашей столице. Ей доставляло особое удовольствие ошеломлять московскую шушеру обилием драгоценной замши: длиннейшей замшевой юбкой с разрезом впереди аж до самого лобка, замшевыми трусиками, высоченными замшевыми сапогами, замшевыми жакетами, замшевыми клубящимися за спиною пелеринами, замшевым зонтом, замшевым мешком для овощей, с которым она иной раз появлялась на Центральном рынке.

Цель была достигнута: торговый московский люд помирал от восхищения, даже низкой зависти эта роскошь замшевая не вызывала, но только лишь восторг, один восторг. Европеянка же наша, начав со злого эпатажа, постепенно пошла во вкус, ибо заметила, что стоит ей появиться в своей замше на Новом Арбате, как ее начинают оценивать, словно Пахомову и Горшкова, – 5.8, 5.9, 6.0! Не заметила дама, как превратилась из утонченной европеянки в обычную московскую жлобиху.

Так вот и сейчас она закричала с порога, как последняя жлобиха:

– Подлец, трейтор, где мой «Мерцедес» ундер замшевая крыша?

Прямо с порога она заметила своего русского мужа в обществе миленьких балерин, пьяненького, расхристанного, до боли личного, ради которого поплатилась дипломатическим иммунитетом.

Да ведь русский муж – он, как русский рубль, – пять, шесть, девять к одному! Ты, майн либер, красавец с мускулистыми пушистыми ляжками, грязный шакал, ты все у меня съедаешь и гоняешь меня за датским пивом на Грузины, жрешь и плюешь, а берешь меня только, когда налакаешься, и воображаешь, наверное, что под тобой балерина. Ты любишь меня только под коньяком, только ради моего «Мерцедеса», ради Парижа, где ты, русский медведь, свайн, кабан, обсуждаешь с проститутками и педиками свои творческие планы.

Как это было стыдно с самого начала, с самой первой ночи, как! Она думала, что все русские мужчины такие наивные пастушки, и хотела ему показать один хорошенький европейский кунштюк, а он, монстр, так жутко ее развратил своей царь-пушкой, так! А утром, а утром он блевал, а потом сразу уехал на «Мерцедесе» даже без доверенности!

– Свинья, отдавай ключи! Забирай все свои пистоны, тоже мне счастье! Они тоже идут шесть к одному, так и знай, а мой миленький Адольф все еще меня обожает и примет меня в любой день, а грязную свою узбечку из посольства сразу прогонит! Погоди, погоди, я все расскажу Адольфу, а он кому следует в министри оф калчур!

Интеллигентный творческий «блейзер» взревел тут в ответ бычьим рыком:

– Держи шершавого, мандавошка! Адольф мне лажи не сделает!

– Это варум же, варум?! – взвизгнула европеянка.

– Свои люди! – загоготал он.

Терпеть все это не было уже сил

Я медленно шел по мокрой ночной мостовой. Через улицу, по которой одна за другой проносились машины, я видел сплошную линию желтых домов, чьи фасады ярко были освещены аргоновыми фонарями. Не было ни души в этих домах, ни возле них, удушающее бездушие охватило меня перед этими домами, и лишь подобие души я увидел под аркой проходного двора, где блестела, удаляясь, цепь холодных луж

и где в глубине сквозил переулок, в конце которого смутно различалось дерево, черное дерево, как пучок бронхов, как слабое подобие души.

Прислониться к дереву щекой. Постоять несколько ми-нут в тишине. Сохранить хотя бы остатки человеческого достоинства. Бронхиальное дерево, Артериальный пучок. Сердце России.

Там, в сердце России, с крыльца сельпо, если бы я был русским писателем, передо мной открылась бы чистая долина, пересеченная тихой рекой, задумчивые бронхиальные деревья осокорей, длинные шеи извечных колодезных журавлей, и я почувствовал бы, будь я русским врачом, мерный пульс и спокойное дыхание родины, и передо мной открылось бы пространство чистоты, не тронутое порчей.

Геннадий Аполлинариевич Малькольмов

пересекал ночную улицу. Одна из машин вопросительно притормозила, другая с безразличной наглостью чиркнула по пяткам. Малькольмов вошел в сырой, теплый и темный проходной двор, откуда был виден переулок, уходящий к прудам и к высоким, очень хорошим или, как говорят в Москве, цэковским домам.

По переулку к прудам неслись два оголтелых автомобиля, и навстречу полз третий, осторожный. Еще один автомобиль, еле слышно журча, выполз из подворотни. Штук семь или восемь автомобилей спали возле огромного мрачного Дома звукового архива.

Дом звукового архива и ночью, и днем хранит угрожающее молчание и внушает прохожим мимолетный страх. Никто толком не мог бы и ответить – откуда взялся этот стpax. Вроде бы ничего особенного – Дом звукового архива. Обычнейший мрачный билдинг, каких в Москве сотни. Ну, конечно, хранятся здесь в скучноватой пыльноватой тиши государственные тайны, разные звуки, выстрелы, любовные стоны, праздничные марши. Ну и что ж тут особенного? Нет, почему-то вот берет мимолетная оторопь, когда проходишь мимо. Может быть, раньше здесь что-то недоброе было – Берия ли гулял, внебрачный ли сын туруханского пленника коптил небо под охраной гвардейской роты? Толком никто ничего не знает.

Малькольмов, стоя перед враждебным строением, сильно боролся со страхом и поборол его. Гордясь своими морально-волевыми, Малькольмов еще дважды поборол страх и прошел мимо враждебного строения уже с полным равнодушием. Посрамленный Дом звукового архива, надвинув на лоб полоску черного мрамора, мрачно смотрел ему вслед средневековыми окнами поздних тридцатых.

Еще одна машина выскочила из-за угла. Ее развернуло в луже, шмякнуло о гранитный выступ архива, и она уехала к Садовому кольцу, пьяно вихляясь. Наступила тишина.

Назад Дальше