Ожог - Аксенов Василий Павлович 39 стр.


– Нет, – твердо сказал Малькольмов. – Я не согласен.

Чепцов стариком себя вовсе не считал

да он и не был еще стариком, а пенсионный его стаж сложился из льгот: где год за два, а где и за три. В непростых условиях зарабатывал Чепцов свою пенсию, нынешние ничтожные сто семьдесят, награду за верность делу Ленина – Сталина. Вот вы считаете, мадам, эти купюрки и даже не взглянете через окошечко, а ведь если бросить взгляд в далеко не бесцельно прожитые годы, можно такое увидеть, что у вас, мадам, маникюр с ноготков сползет от острых чувств, нс сможете так небрежно отщелкивать семнадцать розовых. Считайте, считайте, мадамочка… Десятка за молодые тридцатые годы. В парусиновых штиблетах пришли мы в органы по комсомольскому призыву и сразу попали на самый горячий участок. Еще десяточку, мадам, за ту горячку. Тройки тогда работали почти круглосуточно, а исполнители и вовсе не спали. В шахматы играли, читали художественную литературу, танцевали друг с другом в комендантской, лишь бы не спать. Потом, конечно, привыкли и спали великолепным молодым сном без всяких сновидений, и это, конечно, благодаря высокому уровню идейно-воспитательной работы. Когда понимаешь, что имеешь дело не с людьми, а уничтожаешь бешеную собаку, можно спать без сновидений. И все-таки, мадам, вытягивайте-ка еще десяточку из вашего сраного миролюбивого бюджета за ту раннюю бессонницу.

Война, заградбатальоны, СМЕРШ, литовские леса, стыдиться нечего… Считайте, считайте, мадам, а ваши нервы тревожить мы не будем. Вот вы сидите спокойно в своей сберкассе, как тихий скромный труженик социализма, и даже с маникюром, а ведь могли бы стать лоханкой в американском борделе, каковыми покрылась бы вся наша священная земля, если бы не корейский удар Пятидесятого года! Сука, седая проститутка, Смирнов Сергей Сергеевич, – «никто не забыт, ничто, видите ли, не забыто»! Предателей, власовцов, жидовских выкормышей вытаскиваешь, а о подлинных героях родины стыдливый молчок!

Суки вы все, кукурузные черви! Бубнят, видите ли, в тряпочку о «досадных ошибках» великого человека, стесняются, видите ли, своего прошлого, кокетничают в заграничных галстучках, с президентами обжимаются… мир на земле… разрядка… сосу… сосу… Сосите мой шершавый!

Сохранили бы верность заветам, никакого «сосу» сейчас не надо было бы народам мира! К 1962 году планировалось крушение капитализма в мировом масштабе! «На смертный бой за вечный мир»… – так пели миллионным громом! Иосиф Виссарионович ежемесячно принимал своего талантливого друга и сам неоднократно летал в Пекин в обстановке полной секретности. Теперь даже и секретности-то не создашь, все просачивается, фотографироваться любят, гады! Все продано растленным кукурузником и нынешними последышами!

Развернешь газету – одни «переговоры на взаимоприемлемой основе»! Позор, несмываемый позор! Сто семьдесят рубчиков – вот награда! Если бы хотя бы триста бы, хоть двести пятьдесят! Хотя бы полпайка, путевку бы хоть в Форос, хотя бы к поликлинике своей прикрепили, как Лыгера этого ничтожного! Предатели рабочего дела, ревизионисты… ну, ничего!

Последнее любимое словечко своих внутренних монологов, угрожающее «ну-ничего» Чепцов произнес вслух, выходя из сберкассы. Так страстно произнес и сокровенно, что даже двое прохожих обернулись, два молодых парня, жмущих по тротуару в своем деятельном и наглом наплевизме. Они даже остановили на мрачной фигуре свое нахальное прозрачное лупоглазие, но тут же и забыли, прошагали мимо, завихряясь под ветром длинными вражескими патлами.

Чепцов двинул свою громоздкую фигуру в направлении лесопарка. Черный его плащ опускался ниже колен, а велюровая шляпа крепко была надвинута на уши. Мраком и бедою попахивала эта фигура, но из нее неслась милая музыка Хачатуряна к спектаклю «Арлезианская вдова» – это работал в кармане транзистор на волне «Маяка». Чепцов двигался медленно, размеренно, но никто, однако, не признал бы в нем старика.

Он иногда чувствовал короткие дуновения старости, но за ними следовали мощные приливы мужской злобы, и он тогда эти дуновения быстро забывал. Он мог бы ходить гораздо быстрее и мощнее, если бы у него было дело по душе, Злобно отталкивая приближающуюся старость, Чепцов все же ходил медленно, размеренно, как бы маскируясь слегка мод старика. Неосознанно он иногда примеривал маску старика, так – на всякий случай, в каком-то глубоком тайничке души старость иногда казалась ему последней защитой, последним оправданием. Так он и гулял ежедневно по Тимирязевскому лесопарку, сбивая с толку иных прохожих: сзади вроде старик, спереди – могучий мужлан.

– Вот уж не предполагала, товарищ, что вы поклонник легкой инструментальной музыки, – сказала ему с комсомольским задорцем знакомая старуха, тоже завсегдатай озонового оазиса. У старухи этой было еще вполне гладкое лицо с полными губами и грудь вполне женских очертаний, но раздутые «слоновьи» ноги.

Чепцов, по обыкновению, что-то буркнул неразборчивое и продвинулся вперед. Заигрывания старухи дико раздражали его. Да неужели дряхлая профсоюзная блядь видит в нем ровню для пары?

Парк Тимирязевской сельскохозяйственной академии, помимо научной и пейзажной ценности, интересен еще тем, что здесь «женихаются» пенсионеры. Где-то здесь, в экспериментальных посадках, свил себе гнездо амур для сверхпожилого населения. Вдовец или вдовица могут найти здесь себе пару на основе общности культурных интересов, или для коммунальных улучшений, или просто по сердечному влечению. Был здесь даже круг, где раз в неделю появлялся восьмидесятилетний буденовец с гармошкой. Старухи попроще парочками танцевали, как бы показывая себя прихлопывающим в ладоши старикам. Интеллигентные пенсионеры в аллеях Тимирязевского лесопарка обменивались книгами, абонементными книжечками на концерты и тоже сближались.

Эта идиллия и постыдная игривость тимирязевских стариков бесили Чепцова, да к тому же иные развалины времен первой пятилетки бросали иной раз и в его сторону лукавые взглядики. Давно Чепцов прекратил бы эти прогулки, но многолетняя никотиновая вздрючка, да и нынешние дежурства в дыму и вони, да и домашние нелегкие запахи – все это делало свое дело: организм просил кислородику.

Иногда Чепцов позволял себе шутки – пугал стариков. Подойдет к какой-нибудь группе доминошников и станет сзади. Просто стоит за спинами хихикающих, кряхтящих, хрустящих стариков и тяжелые свои ладони держит на крестце. Тогда обязательно под его взглядом какой-нибудь доминошник съеживался, оборачивался, испуганно вздрагивал, подталкивал локтями соседей. Узнавали! Понимали! Старое-то поколение отлично помнило такие взгляды и понимало их смысл.

Узнанный Чепцов еще несколько минут стоял возле домино, предполагая, на какую статью какой старик тянет, а потом так же молча отходил и, довольный, двигался к прудам, где обычно испытывал еще одно сильное ощущение.

Там, возле прудов, открывалась далекая аллея с шумящими верхами, в конце которой поблескивал выпуклыми стеклами маленький, но исторически весьма ценный для народа дворец. Глядя сквозь ровную высокую аллею на дворец, Чепцов испытывал сильное чувство ненависти. Чувство это, можно сказать, было безадресным. Не дворец же, в самом деле, ненавидел он! Дворец давно уже стал ведь народным достоянием, цитаделью передовой науки. Не аллею же, в самом деле, ненавидел Чепцов. По аллее ведь гуляло подрастающее поколение, в полном смысле смена! Да, конечно, не дворец и не аллею ненавидел Чепцов. Он, вероятно, ненавидел именно дворец в конце аллеи. Именно завершение аллеи дворцом вызывало в нем острейшее мужественное чувство ненависти.

Слегка еще подрагивая щеками от ненависти, он уходил в темный и сырой угол парка, вынимал из кармана два грецких ореха и постукивал ими друг о дружку. На стук с елки прямо в руки спускался маленький зверек, белочка-свирестелочка. Он кормил грызуна лакомыми вещами, чесал ему хрупкий бочок и даже иногда прикасался губами к забавным кисточкам на его ушах.

Потом он двигался вдоль литой чугунной решетки и здесь иногда думал о своей душе. Конечно, он знал, что никаких душ в природе нет, но его собственная представлялась ему большим темным и сухим мешком с многочисленными карманами, ямками, перемычками. Чаще, однако, он не думал о своей душе, а после кормления белки выходил на улицу и садился в трамвай для прямого следования к дому. Так и сегодня…

…Еще от лифта он услышал стук пишущей машинки в глубине своей квартиры. Нина дома и вновь загружена «халтуркой», как она стыдливо называет перепечатку диссертаций разных жидочков-карьеристов. Ну ничего, еще год или два придется девочке помучиться… Сама виновата – слишком большие запросы! Вчера купила за сорок рублей французские духи. Половина ставки! Четверть вознаграждения за многолетнюю верную службу! А пузырек – аптечный, и еще не доливают сучата, вшивые французы, или наши девчата в магазине малость отливают. Конечно, запах – сводящий с ума!

Слегка еще подрагивая щеками от ненависти, он уходил в темный и сырой угол парка, вынимал из кармана два грецких ореха и постукивал ими друг о дружку. На стук с елки прямо в руки спускался маленький зверек, белочка-свирестелочка. Он кормил грызуна лакомыми вещами, чесал ему хрупкий бочок и даже иногда прикасался губами к забавным кисточкам на его ушах.

Потом он двигался вдоль литой чугунной решетки и здесь иногда думал о своей душе. Конечно, он знал, что никаких душ в природе нет, но его собственная представлялась ему большим темным и сухим мешком с многочисленными карманами, ямками, перемычками. Чаще, однако, он не думал о своей душе, а после кормления белки выходил на улицу и садился в трамвай для прямого следования к дому. Так и сегодня…

…Еще от лифта он услышал стук пишущей машинки в глубине своей квартиры. Нина дома и вновь загружена «халтуркой», как она стыдливо называет перепечатку диссертаций разных жидочков-карьеристов. Ну ничего, еще год или два придется девочке помучиться… Сама виновата – слишком большие запросы! Вчера купила за сорок рублей французские духи. Половина ставки! Четверть вознаграждения за многолетнюю верную службу! А пузырек – аптечный, и еще не доливают сучата, вшивые французы, или наши девчата в магазине малость отливают. Конечно, запах – сводящий с ума!

Он открыл дверь своим ключом и, как всегда, замер, не переступая порога, в ожидании крика Полины Игнатьевны. Казалось, можно было бы уже привыкнуть за столько лет, но он не мог привыкнуть и всякий раз ждал этого крика с некоторым холодком в спине.

– Ля гер! Ля гер! Папашка! Папашка! Папашка францозиш!

Птичий, бессмысленно-издевательский жестяной крик, а потом начало рыдания, обрыв… и молчание.

Тогда он вошел и не заглянул за ширму, а только сказал в ту сторону:

– Да-да. Погоди. Сейчас.

Прошел на кухню, вынул из черного портфеля пакеты молока, кефир, булки и оттуда с кухни увидел в глубине квартиры худую спину Нины, ее светлую гривку и плечи, подрагивающие от быстрой машинописи.

– Папа, ты? – крикнула Нина, не оборачиваясь. – А я думала, ты сегодня…

По обыкновению, она не закончила фразы и ушла в свою трескотню.

Ясно, она думала, что он в институте дежурит, а он с Филиппычем обмахнулся и заступает ночь, в баре.

– Пап, будь человеком! – жалобно попросила она.

– Чаю тебе, что ли?

– Покрепче!

Он поставил чайник на газ, переобулся в мягкие шлепанцы, снял китель, повесил его в стенной шкаф, секунду подержал в руках потертый уже вельвет Нининых джинсов (ради этой американской тряпки неделю стучала по клавишам!), мимолетно понюхал джинсы в промежности (сорок рублей, духи, враг, весна), закрыл шкаф, пошел к Полине Игнатьевне, извлек из-под нее судно, мельком оглядел его содержимое (сегодня стул хороший, без слизи и крови), отнес судно в туалет, опорожнил его и промыл соответствующим хлорным раствором, затем водворил судно обратно под Полину Игнатьевну и влажным полотенцем протер ей лицо.

Полина Игнатьевна сегодня ему понравилась, глаза у нее сегодня были голубые. Когда она сердится, глаза становятся зелеными, а когда ей не хочется жить, глаза белеют. Сегодня голубые, значит, ей нравится нынешний вечер, мирный треск дочкиной машинки, шарканье мужниных шлепанцев. Она любит, когда все дома, и, может быть, в такие часы забывает о том, что с ней случилось. В самом деле, пора бы уже забыть – двадцать лет прошло, Полина Игнатьевна!

Чепцов прошел на кухню и стал заваривать чай. Вам правду, тогда сказали, Полина Игнатьевна, а вы уж сразу так близко к сердцу, так уж брякнулись сразу… папашка францозиш! По тогдашним временам, может, и был смысл в вашем коллапсе, а по нынешним-то, эх… знали бы вы, Полина Игнатьевна… Нынче плюнь на улице Горького, во француза попадешь, а эти-то, из-за которых весь сыр-бор, беспрепятственно выезжают в Палестину для укрепления враждебного государства, что еще запишется тем, которые за это отвечают, ну-ни-чего!

Он налил для Нины чаю в огромную фаянсовую чашку с петухами (чаша сия была для девочки символом дома и отцовского благоволения в часы вечернего спокойствия), положил несколько ломтиков лимона, взял из буфета горсть «мишек», отлил даже в баночку меду и все это понес.

Из-за плеча Нины он прочел фразу, которую она сейчас выстукивала – «боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение», – поставил чашку и вазочку перед Ниной, а конфеты положил сбоку горкой. Чуть заглотнул излишек воздуха.

– Пей, дочь!

Хоть бы раз себе позволить – положить руки на ее плечики и слегка сжать. Когда стоишь сзади и смотришь сверху, видишь, что в ее маленьких торчащих грудках есть что-то козье. Козочка.

Когда-то она увлекалась пантомимой и репетировала дома в лиловом трико под омерзительную антинародную музыку. Выламывалась, выламывалась возле зеркала и вдруг поймала его взгляд. Он тоже хорош – так неосторожно посмотрел! Она вздрогнула, сразу поняла, что это взгляд не отца, а мужика; самого обыкновенного мужика, который ее хочет, вздрогнула и скрючилась в нелепой позе, перепутав ручки и ножки, словно раненая коза.

Больше никогда такого не повторялось. Чепцов старался смотреть на Нину так же, как и на прочих людей, – с мрачной скукой, исподлобья, невозмутимо. Немалого это стоило ему труда, особенно когда она возвращалась по ночам неизвестно откуда, из своей, предположим, мерзостной пантомимы, где выебываются гривастые алкоголики, наркоманы, плесень, отрыжка общества, разные нынешние ученые в кавычках и писатели, сутенеры Катьки Фурцевой, ну-ничего! Эти молокососы, высокие, с прямыми плечами, с подрагивающими жадными ляжками… Всегда по ее темному взгляду, по запавшим щекам, по язычку, воровато облизывающему губы, он безошибочно узнавал – «сегодня ее ебли», и ему стоило большого труда сдержаться, а не броситься и не разнести все вокруг!

Ее, девочку, за которой он еще штанишки сам стирал с тех пор, как Полина Игнатьевна так ужасно изумилась, которую худо-бедно, но обучил и вырастил, каждый вздох которой он преотлично понимал, хотя разговаривал мало, ее распяливал, жал, сосал, ебал какой-нибудь подлюга Аристарх Куницер, от которого за версту пахнет врагом!

Она взяла конфету, отхлебнула чаю и выдолбила окончание фразы: «…героев демократического движения генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!»

И он все это прочел и тут же, из-за ее спины, вырвал лист из машинки. Она вскочила с криком и бросилась в угол. Увидев отца со смятым листом в руках, она передохнула – видимо от неожиданности предположила что-то ужасное.

– В-в-вот ты чем занимаешься, – прошептал он, глядя на бумагу. Это была вражеская прокламация, и бумага была подлая, тонкая, подпольная – печаталось сразу чуть ли не десять экземпляров.

– Ну, папка… дай! – Она протянула руку. Она знала свою власть над ним. – Нехорошо подсматривать сзади!

Она даже засмеялась своим хрипловатым смешком. Никогда раньше она ЕМУ ТАК не смеялась. Она сейчас засмеялась ему как женщина, инстинктивно желая покорить его. И смех этот, и эта женская наглость взорвали в нем наконец некую адскую машинку, бомбовый коричневый резервуарчик – вздыбился коричневый фонтан.

Он бросился вперед и сбил ее с ног двумя страшными пощечинами. Потом, уже на полу, он перевернул ее на живот, задрал ей юбку. Правой рукой он вытащил из брюк ремень, сложил его вдвое и стал сечь ее по задику, обтянутому кружевными блядскими трусиками. Потом он перевернул ее на спину и снова стал хлестать ладонями по щекам. Потом он порвал ей кофточку, схватил ее козьи грудки и впился ртом в ее рот. Движением мгновенным, бессознательным он сорвал с нее трусики, но затем, без всякой спешки, а даже, пожалуй, с некоторой торжественностью извлек свой каменный, горячий, дурно пахнущий член. Он даже удивился его размерам, то ли от того, что давно уже не видел его в боевом положении, а то ли он действительно никогда не был таким. Потом он вошел в нее, устроился поудобнее и начал работу. Она стонала, кусая губы и отворачиваясь от его поцелуев. Все время, пока он работал, глаза ее были закрыты, но вдруг она застонала громко, сладостно, глаза на миг открылись, и он увидел в них бездонную пьяную усмешку. Он пробил ее до конца, до самого основания, а этого у него прежде не было ни с одной женщиной. Гордясь восхождением на такую вершину, он продолжал работу над обмякшим, жалким, еще более желанным телом и еще раз довел ее до судорог, до причитаний, еще раз заглянул в бездонные глаза другого пола. Потом он и сам как-то зарычал, как-то что-то исторг из себя, расслабился и, наконец, освободил ее из-под своего мохнатого живота.

– Ля гер, ля гер! Папашка францозиш! – донеслось из-зa можайских лесов на поле Бородинской битвы.

Назад Дальше