Нину чуть-чуть замутило. Что сказать? Ах, если бы любимый не сегодня за ней заехал, а вчера. Ну, не рассказывать же сейчас ему обо всех этих диких тайнах. Лучше соврать, лучше думать, что сегодня – это вчера.
– Отец.
Аристарх вдруг круто завернул направо из второго ряда и, прямо перед носом огромного бетоновоза, пролетел под арку какого-то дома и там остановился.
– Он был палач, твой отец. Он мучил мою мать. Тебя еще на свете не было, когда он был палачом. Он допрашивал людей с применением пыток. Я видел, как он бил локтем в глаз связанного человека.
– Ты… видел… как Чепцов бил в глаз человека? – переспросила она, едва дыша.
– Связанного человека, – жестоко уточнил – Аристарх. – Локтем в глаз. Ты дочь палача.
– Нет! – закричала она. – Нет! Нет!
Аристарх положил голову на руль и закрыл глаза.
Окно разрисовано морозом
Морозные ели, наползающие друг на дружку. Крылья елок. Несколько звездочек. Безжизненный праздник морозного окна, и лишь наверху возле форточки желтый живой кружочек, масляный след луны.
– Здравствуй, Толя. А где мама?
Мартин вошел с мороза, весело потер руки, снял пальто, еще раз потер руки, хлопнул Толю по плечу и сел на их уродский жесткий диванчик. Он, видимо, был еще весь в делах, весь в своих хлопотах, рецептах, жалобах, симптомах и потому не заметил, что Толя курит.
Толя курил папиросу «Казбек» и пил сладкий портвейн из большой темной бутылки. Папиросы и вино он нашел в кухонном ящичке через несколько часов после ареста мамы. Теперь сидел за столом и тупо курил первый в жизни табак и тупо пил первое в жизни вино. Никаких ощущений не испытывал, кроме сухости во рту. Безразлично, как сорокалетний мизантроп, втягивал и выпускал дым, глотал вино. Тупо глядел на Мартина.
Мартин сидел на диванчике, прямой и улыбающийся. Удивительно белые и ровные зубы, подумал Толя, мне бы такие. Совершенно американские зубы. Американцы отличаются великолепными зубами. У Ринго Кида точно такие же зубы.
– Так что же? Мама еще не пришла?
– Мамы нет, – спокойно сказал Толя. – Арестована. Мартин не вскрикнул и не вскочил, он только тут же
закрыл лицо руками и горько заплакал.
Толя смотрел на Мартина как бы издалека, как бы из зрительного зала на экран. Смотрел с туповатым удивлением – зрелище широкоплечего мужчины с крепчайшей лысой головой, рыдающего, как дитя, было удивительным.
– Бедная, бедная, – еле слышно повторял Мартин, и слезы прямо катились у него между пальцев и даже повисали на венозных сплетениях кистей.
И вдруг Толя как бы прозрел – все увидел остро и в истинном свете, понял разницу между своими слезами и мартиновскими. Толя тогда, несколько часов назад, плакал не сам, в нем плакал маленький мокрый зверек, тот маленький Толик, который хотел быть обыкновенным комсомольцем и учеником, он плакал от страха перед страшными переменами в своей жизни. Мартин плакал сам, плакал по маме.
Толя бросил свой табак и оттолкнул вино. Встал и подошел к Мартину.
– Не плачьте, Филипп Егорович, – сказал он странным хриплым баском. – Я уж все выплакал за двоих.
Мартин услышал и вспомнил про него. Пока он плакал, закрыв лицо, он, конечно, не помнил о Толе, он думал о маме. Может быть, он вспоминал какие-то минуты их любви, печальной и стыдной любви между женской и мужской зонами, – что может быть печальней и стыдней любви двух зеков? Может быть, вспоминал и минуты счастья – ведь какая же любовь бывает без счастья? Он опустил ладони и вытер лицо рукавом.
– Толька, милый, ничего не бойся, – сказал он своим обычным голосом. – Толька, прости меня, но я буду молиться. За маму и за тебя.
– Ваш алтарь они забрали, – сказал Толя.
Мартин встал на колени перед пустым углом, сложил ладони вместе, приблизил их к груди и опустил к ним лицо. Перед ним был пустой угол, но сбоку стояла шаткая этажерочка с маленькими бюстиками любимых маминых писателей – Пушкина, Блока, Маяковского, Гете. Бюстики эти вырезал из кости один карантинский умелец-«придурок». Он сделал это по заказу Мартина, в награду за то, что доктор помогал ему «придуриваться» в санчасти, где, конечно, было теплее, чем в урановых рудниках. Бюстики эти всегда чуть-чуть дрожали, потому что всегда чуть-чуть дрожал барак, а вместе с ним и шаткая этажерочка.
– Филипп Егорович, научите меня молиться, – попросил Толя и встал рядом с отчимом на колени.
– Молится тот, кто верует, – тихо сказал Мартин.
– А тот, кто хочет уверовать?
– Кто хочет, тот уже верует.
– Так научите меня молиться, – прошептал Толя, сорвал с пиджака комсомольский значок и отшвырнул его прочь.
– Повторяй за мной, – глядя неподвижным взглядом в пустой угол, сказал Мартин. – Патер ностер…
– Патер ностер, – повторил Толя.
– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…
– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…
Потом они долго молча сидели за столом и не трогали ни вина, ни папирос. Когда отчим собрался уходить, Толя спросил его:
– Филипп Егорович, вы ведь не врач, да? Вы священник, правда?
– Нет, Толя, я врач, я окончил Харьковский университет, но в лагерях я помогал своим товарищам, католикам, осуществлять религиозные обряды. Мне приходилось отпевать усопших, венчать и даже крестить новорожденных, в лагерях все бывает. Можно сказать, что я почти священник. Я лагерный священник, Толя.
Третьего в капеллу
искали Алик Неяркий и Лев Андреевич Одудовский на задах универмага «Детский мир». Зачем он им? Зачем им третий? Неужели трудно вдвоем осилить банку? Однако такая уж выработалась теперь российская традиция: первую бутылку надо взять втроем, выбрать подъезд погрязнее, разложить на радиаторе закусон, задушевно малость попиздеть, обменяться, так сказать, жизненным опытом. Тоска, генетическая тоска по уютным жарким «есенинским» пивнухам, по извозчичьим трактирам живет в душе московского люда. Казалось бы, созданы сейчас в 70-е годы все условия для домашнего употребления спиртных напитков – и телевизор, и санузел, но жив московский дух, и тянет он некоторых беспокойных горожан на перекрестки, в подъезды, на мусорные баки, в «капеллы». Долго искать, конечно, не пришлось.
– Вот стоит подходящий товарищ.
У витрины «Детского мира», лицом в просвет площади Дзержинского, глядя на импозантное закругление здания КГБ (бывшего страхового общества «Саламандра»), стоял «подходящий товарищ» в сильно поношенном военном кителе, в линялой фуражечке и коричневых коротковатых брючатах. Объемистый зад товарища был с некоторым вызовом выпячен в сторону гостиницы «Берлин». Всей своей позой, небрежным навалом на барьер витрины седой «подходящий товарищ» как бы бросал вызов судьбе и неумолимому Хроносу. Красная папочка торчала из-под мышки «подходящего товарища», словно обрубок некогда могучего крыла.
– Безусловно интересный человек.
Два друга подошли к Чепцову. Алик без обиняков показал из-за пазухи горло «Попрыгунчика».
– Ай'м сорри, сэр, не желаете участвовать?
– Не пью, – последовал хмурый ответ. Черные глазки из-под серых косматых бровей прямо-таки обожгли.
«Знакомое рыло», – прищурился Неяркий.
– Ха-ха-ха, позвольте не поверить, – весело сказал Одудовский и с комическим ужасом помахал перед своим носом ладошкой, как бы отгоняя дыхание «подходящего товарища». Лев Андреевич был в прекрасном предвечернем расположении духа. Уже пропущено в Столешниковом переулке двести красненького, в кармане шевелится десяточка, к холостой жизни вполне приспособился – ей-ей, не только и ваших ляжках смысл жизни, сударыня!
«Подходящий товарищ» на юмор не ответил, но лишь исторг из глубины своей странный короткий рык-стон.
– Все ясно! – Алик железной рукой подхватил его под руку. – Гоу, гоу, конница-буденница!
Одудовский с другого боку ухватился за красненькую папочку, и новоиспеченная троица двинулась вниз по Пушечной, удаляясь от «Детского мира», а следовательно, и от Комитета государственной безопасности, от этих двух мощных учреждений столицы.
Все было преотлично организовано Львом Андреевичем: и подъезд, и стакан, и батарея отопления. Тусклый свет из закопченного фигурного окна падал на кафельный в мозаику пол, на котором сохранились еще древние буквы «Товарищество Кронгауз, Москва – Берлин – Санкт-Петербург».
– А я вас где-то знаю, товарищ, – сказал Неяркий Чепцову. – Как-то пересекались.
– Да вы мне давно запали в душу, ледовый рыцарь, – сказал Чепцов с профессиональным намеком.
– По голубому экрану?! – восхитился Одудовский. – Видишь, Алик, ничуть не упала твоя популярность!
– По ресторану «Националь», – сказал Чепцов. – Грубости, девки, порой рыготина… Все три смены прекрасно вас знают, мастер спорта.
– Кирьяныч! – Алик обнял Чепцова. – Лева, да это же гардеробщик из валютного «Наца». Свой в доску, облупленный, хер моржовый!
Алика уже две недели как снова отчислили из сборной по причине вялой игры и потери скорости. В самом деле, Алику снова хоккей надоел, и снова его заинтересовала столица, но, к сожалению, не творческий труд ее заводов, а разного рода мужские развлечения. Он был неисправимым мужчиной, этот популярный спортсмен, гудел и не тужил: по весу и физической силе он не уступит теперь и Горди Хоу, а с защитными линиями в советском хоккее слабовато, еще в ножки поклонятся.
– У меня дочь преступница, – глухо сказал Чепцов новым товарищам.
– Нынче, командарм, только лошади не воруют! – гаркнул Алик.
– У меня дочь государственная преступница, – пояснил Чепцов.
– Понятие довольно широкое, – тонко улыбнулся Лев Андреевич, подцепляя двумя пальцами шпротину из банки и стряхивая с нее масло.
Алик глазам своим не поверил – грозный гардеробщик из «Наца» вдруг заплакал.
– Дочка… девочка… воспитывал… штанишки стирал… много вложил духовных и материальных… красавица, умница, государственная преступница… вот полюбуйтесь, товарищи!
Бельевые тесемочки, не очень-то уместные на красном муаре, разлетелись, и появилась вражеская прокламация: «…боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения…»
– Свобода, – со вкусом произнес Неяркий. – Это сладкое слово свобода. Она, свобода, каждому нужна. Как воздух.
– Свобода – это осознанная необходимость! – с гордостью подтвердил Одудовский. – Все-таки, товарищи, умели классики формулировать!
– Это точно, – согласился Алик.
– Классовая! – завопил вдруг в ярости Чепцов и даже штопал ногами. – Да вы прочтите – какие герои! Не Анджела же Девис! Не Микис этот хуев Теодоракис! Свои – выродки!
– Спокойно, конница-буденница, глянь-ка сюда, – сказал тут Неяркий и показал из-за пазухи еще одного «Попрыгунчика»: не тушуйся, мол, еще живем.
Сумерки снова опустились на Чепцова. Что же это он? Почему он тут водку пьет и откровенничает перед деклассированными элементами? Почему не идет напрямик к кура-юру валютных баров, майору Голубкову, и не предъявляет папочку с тесемочками? Почему шаг его сбился на Пушечном возле витрины с пупсами, кроватками и плюшевыми мишками? Зачем он там торчал полчаса и глазел на проходящих баб, почему на заветную твердыню даже старался не взглядывать?
Развалившийся фривольный старик возле «Детского мира» соображал о спасении дочки, вернее, уже не дочки, а со-жи-тель-ницы. Спасу сожительницу Нинку и утаю от нее. Скажу, что листки нашел на дневной работе в «ящике», что вывалились они из плаща Аристарха. Хорошая идея, теперь надо идти, идти – иди, чего же не идешь?…
Дикий пьяный закат за спиной не пускал его. Репрессия коснется только ненавистного Аристарха – иди и докладывай! Закат не пускал – он обложил его со всех сторон и везде блестел желтыми отражениями. Чего же не иду? Не хочу увеличивать и без того длинный список преступлений? Преступлений? Ты сам уже, сволочь старая, попал под влияние вражеской пропаганды – верную бескомпромиссную службу называешь преступлениями? Не хочу больше арестов, допросов, ничего не хочу! Я старый, я честный, я садовод-любитель, я в прошлом честный ветеринар! Солнце вдруг кануло за спиной в шумные тылы Москвы, и он тогда понял, что теперь его не пустят сумерки, а потом на пути его встанет ночь, а до утра он, наверное, не доживет.
– Вот ты настучать на дочку хочешь, а это никого не украшает, – нравоучительно говорил ему, дыша в лицо прованским, из-под шпротов, маслом, Алик Неяркий. – Вот я, Кирьяныч, сам в органах служил, но никогда ни на кого не стучал.
Чепцов допил остатки жгучего «Попрыгунчика» и заговорил быстро, со всхлипами, с подскоками в неопределенных местах:
– Дочка у меня, дорогие товарищи… нежнейшее существо… у нее грудки, как у козочки, дорогие товарищи, у нее шейка сзади с ложбинкой, у нее на ногах, мужики, кожа такая же нежная, как и на животике, – ни волосика, ни пупырышка… с ума можно сойти от такой дочурки, хлопцы… глаза такие огромные, вы таких и не видели… а волосы коротко стрижет, дурочка, а ведь они у нее мягкие и пушистые, могла быть просто волжская волна, как в песне поется… такая вся слабая, нежная, лопаточки торчат на спине, и вот здесь, ребята, даже косточки выпирают… а губы у моей дочки красные и с пленочкой, а когда она ложится на бок, то получается вот такая линия… видите, вот такая линия… просто сумасшествие…
– Какой удивительный портрет дочки! – испуганно проговорил Лев Андреевич.
– Все понятно, – сказал Алик. – В поселке Одинцово, где проживает моя супруга Тамара, один полковник в отставке тоже дочку свою тянет. Бывает, Кирьяныч, бывает, не ты один.
– И в старые времена такое случалось, случалось, – ободряюще зачастил Одудовский. – Достаточно вспомнить семейство Борджиа…
Чепцов встал на колени, прицелился и что есть силы вбил свою голову в батарею отопления. Потом повторил.
В желтом сумраке тупика
Куницер сидел или, вернее, полулежал, отвалив почти до отказа кресло своего «Жигуленка». На коленях его возилась, всхлипывала, причмокивала коротко стриженная пушистая Нинина голова. В тупик выходили окна кухни какой-то грязной столовки. Там, в желтых сумерках, грохотала огромная картофелечистка. Куницер смотрел на голову Нины.
Это не моя любовь, это только часть моей любви. Маленькое существо, которое пришло однажды ко мне со стеклянным ящичком в руках… Где моя любовь? Где я ее прошляпил? Иногда я вижу какую-то ясность, какой-то проем в небе и в нем какую-то память, я хочу удержать этот миг, но он улетает. Где моя любовь?
Мой маленький прыщавый принц, мой Толик фон Штейнбок, ты видел однажды юную измордованную зечку с золотыми волосами, что лежала боком на снегу и грызла пузырек с одеколоном. Ее звали Алиса.
Все пролетает мимо меня, как будто в комнате, где я стою, открылись разом все окна и двери и злой сквозняк несет мимо листья, конверты, марки… все мимо, словно не написана мне на роду эта встреча…
Путешествие будет опасным
так назывался фильм, который Толя фон Штейнбок смотрел в седьмой раз.
Это был тот самый классический вестерн «Дилижанс» с Джоном Уэйном в главной роли, но зрители магаданского кино «Горняк», включая, разумеется, и фон Штейнбока, не знали ни настоящего названия фильма, ни имен актеров. Это был один из так называемых «трофейных» фильмов: титул и титры срезаны, придумано новое название, вклеена поясняющая заставочка, что, мол, здесь зрители увидят борьбу свободолюбивых индейских племен против белых колонизаторов. Не важно, что зрители болеют против свободолюбивых индейских племен, засыпающих стрелами маленький дилижанс, и аплодируют белому колонизатору Ринго Киду, когда он прыгает с крыши дилижанса на спину лошади и на лету снимает из винчестера двух воинов сиу. Важно другое – проформа соблюдена, а зритель, хошь не хошь, получает еще один кол в макушку насчет «освободительной борьбы народов».
В седьмой раз пришел Толя посмотреть, как ходит по экрану Ринго Кид, как он медленно переставляет длинные ноги в удивительных ковбойских штанах с металлическими заклепками, как он вытирает пыль с лица, как ловит на лету брошенный ему шерифом винчестер, как он в медленной настороженной улыбке показывает белые зубы, как целует женщину… Толе казалось, что он и семьдесят раз мог бы смотреть на это.
Невиданный герой, смельчак, которому ничего не стоит отдать жизнь за свободу! Ринго Кид вселял в Толю уверенность, он воображал его фигуру на улицах Магадана и, выходя из кино, конечно же, чувствовал и себя немного Ринго Кидом.
В толпе, выползающей из кино, среди телогреек, тулупов и шинелей он вдруг заметил плюшевую шубку. Пружинистые ноги Ринго Кида сразу обмякли – Людочка Гулий! Повернулась в профиль – носик, челочка, губки! Заметила! Неужели покраснела? Перебросила тяжелую косу со спины на грудь. Какой вызывающий смех!
– Мальчики, смотрите, фон Штейнбок, кажется, воображает себя Ринго Кидом!
Ребята подошли к багровому фон Штейнбоку. Поп, Рыба и Сидор.
Прелестная издевательница стояла в отдалении с подругой и насмешливо хихикала. Стыд, сладкая истома, смутная догадка – неравнодушна! Чуть ли не понос – от волнения!
– Боков, че в школу не ходишь? – спросил Рыба.
– Завтра контрошка по алгебре, Толяй, – сказал Поп.
– Але, Бок, ты чего тренировки пропускаешь? Сачкуешь, салака? – Сидор дружески ткнул Толю, цыкнул слюной в сторону, подмигнул.