Он подошел ближе, остановился в двух шагах и принялся бесцеремонно оглядывать Коломбину сверху донизу. Она ответила точно таким же взглядом.
– Это Коломбина, я привел ее кандидаткой, – виновато проблеял Петя, за что немедленно был наказан.
– Керубинчик, – сладким голосом сказала новенькая. – Разве маменька тебя не учила, что следует представлять мужчину даме, а не наоборот?
Чесучовый господин немедленно представился сам – прижал руку к груди, поклонился:
– Я – Критон. У вас сумасшедшее лицо, мадемуазель Коломбина. В нем упоительным образом соединяются невинность и разврат.
Судя по тону, это был комплимент, однако на «невинность» Коломбина обиделась.
– «Критон» – это, кажется, что-то из химии?
Хотела снасмешничать, показать тертому субъекту, что перед ним не какая-нибудь инженю, а зрелая, уверенная в себе женщина. Увы, вместо этого срезалась хуже, чем на экзамене по литературе, когда назвала Гете вместо Иоганна-Вольфганга Иоганном-Себастьяном.
– Это из «Египетских ночей», – со снисходительной улыбкой ответил чесучовый. – Помните?
Нет, Коломбина совсем этого не помнила. Она даже не помнила, кто такие Хариты.
– Любите ли вы предаваться любви ночью, на крыше, под рев урагана, когда тугие струи ливня хлещут ваше нагое тело? – не понижая голоса осведомился Критон. – А я очень люблю.
Бедная иркутянка не нашлась, что на это ответить. Оглянулась на Петю, но тот, предатель, с озабоченным видом отошел в сторону, заведя разговор с бедно одетым молодым человеком, очень нехорошим собой: с выпуклыми горящими глазами, широким подвижным ртом и россыпью угрей на лице.
– У вас должно быть упругое тело, – предположил Критон. – Стреловидное и поджарое, как у молодой хищницы. Я так и вижу вас в позе изготовившейся к прыжку пантеры.
Что было делать? Как отвечать?
По иркутскому кодексу поведения следовало бы влепить наглецу оплеуху, но здесь, в кругу избранных, это было немыслимо – сочтут ханжой или, того хуже, жеманной провинциалкой. Да и что тут оскорбительного, сказала себе Коломбина. В конце концов этот человек говорит, что думает, а это честнее, чем заводить с понравившейся женщиной разговор о музыке или каких-нибудь там язвах общества. На «младого мудреца» Критон нисколько не походил, и все же от его дерзких речей Коломбину бросило в жар – прежде с ней никогда так не разговаривали. Она присмотрелась к откровенному господину повнимательней и решила, что он, пожалуй, чем-то похож на лесного бога Пана.
– Я хочу научить вас страшному искусству любви, юная Коломбина, – проворковал козлоногий обольститель и стиснул ее руку – ту самую, которую еще недавно сжимал Петя.
Коломбина стояла словно одеревеневшая и послушно позволяла мять свои пальцы. С папиросы на пол упал столбик пепла.
В эту минуту по салону пронеслось быстрое перешептывание, и все повернулись к высокой кожаной двери.
Сделалось совсем тихо, послышались мерные приближающиеся шаги. Потом дверь бесшумно распахнулась, и на пороге возник силуэт – неправдоподобно широкий, почти квадратный. Но в следующее мгновение человек шагнул в комнату, и стало видно, что он самого обыкновенного телосложения, просто одет в широкую черную мантию наподобие тех, что носят европейские судьи или университетские доктора.
Никаких приветствий произнесено не было, однако Коломбине показалось, что стоило кожаным створкам бесшумно раскрыться, и всё вокруг неуловимым образом переменилось: тени стали чернее, огонь ярче, звуки приглушенней.
Сначала вошедший показался ей глубоким стариком: седые волосы, по-старинному остриженные в кружок, короткая белая борода. Тургенев, подумала Коломбина.
Иван Сергеевич. Ужасно похож. Точь-в-точь как на портрете в гимназической библиотеке.
Однако, когда человек в мантии встал подле жаровни и багровый отсвет озарил снизу его лицо, оказалось, что глаза у него вовсе не стариковские – черные, сияющие, и пылают еще ярче, чем угли. Коломбина разглядела породистый нос с горбинкой, густые белые брови, мясистые щеки. Маститый – вот он какой, сказала себе она. Как у Лермонтова: «Маститый старец седовласый». Или не у Лермонтова? Ах, неважно.
Маститый старец обвел медленным взглядом присутствующих, и сразу стало ясно, что от этих глаз не утаится ни единая деталь и даже, возможно, ни одна потаенная мысль. Спокойный взгляд всего на миг, не долее, задержался на лице Коломбины, и та вдруг покачнулась, вздрогнула всем телом.
Сама не заметила, как выдернула руку из пальцев «учителя страшной любви», прижала к груди.
Критон прошептал ей на ухо – насмешливо:
– А вот еще из Пушкина.
– Это у вас, что ли, «русы кудри молодые»? – огрызнулась уязвленная барышня. – Да и вообще, ну вас с вашим Пушкиным!
Демонстративно отошла, встала рядом с Петей.
– Это и есть Просперо, – тихонько сообщил тот.
– Без тебя догадалась.
Хозяин дома метнул на шепчущихся короткий взгляд, и сразу наступила абсолютная тишина.
Дож протянул руку к жаровне, сделавшись похож на Муция Сцеволу с гравюры в учебнике истории для четвертого класса. Вздохнул и произнес одно-единственное слово:
– Темно.
А потом – все присутствующие так и ахнули – положил раскаленный уголь себе на ладонь. И в самом деле Сцевола!
– Пожалуй, так будет лучше, – спокойно произнес Просперо, поднес огненный комок к большому хрустальному канделябру и зажег одну за другой двенадцать свечей.
Осветился круглый стол, накрытый темной скатертью. Мрак отступил в углы гостиной, и Коломбина, наконец-то получившая возможность рассмотреть «любовников Смерти» как следует, завертела головой во все стороны.
– Кто будет читать? – спросил хозяин, садясь на стул с высокой резной спинкой.
Остальные стулья, расставленные вокруг стола, числом двенадцать, были попроще и пониже.
Откликнулись сразу несколько человек.
– Начнет Львица Экстаза, – объявил Просперо.
Коломбина уставилась на знаменитую Лорелею Рубинштейн во все глаза. Та оказалась совсем не такой, как можно было бы предположить по стихам: не тонкая, хрупкая лилия, с порывистыми движениями и огромными черными очами, а довольно массивная дама в бесформенном балахоне до пят. На вид Львице можно было дать лет сорок, и это еще в полумраке.
Она кашлянула и низким, рокочущим голосом сказала:
– «Черная роза». Написано минувшей ночью.
Пухлые щеки взволнованно заколыхались, глаза устремились вверх, к радужно посверкивающей люстре, брови скорбно сложились домиком.
Коломбина слегка шлепнула Люцифера, чтоб не отвлекал, не елозил по шее, и вся обратилась в слух.
Декламировала знаменитость замечательно – со страстью, нараспев.
Подумать только – услышать новое, только что написанное стихотворение Лорелеи Рубинштейн! Самой первой, в числе немногих избранных!
Коломбина громко зааплодировала и тут же сбилась, поняв, что совершила faux pas. Аплодисменты здесь, кажется, были не в заводе. Все – в том числе Просперо – молча посмотрели на экзальтированную девицу. Та застыла с растопыренными ладонями и покраснела. Опять срезалась!
Кашлянув, дож негромко молвил, обращаясь к Лорелее:
– Обычный твой недостаток: изысканно, но невнятно. Но про черную розу интересно. Что значит для тебя черная роза? Впрочем, не говори. Догадаюсь сам.
Он прикрыл веки, опустил голову на грудь. Все ожидали, затаив дыхание, а щеки поэтессы запунцовели румянцем.
– А дож пишет стихи? – тихо спросила Коломбина у Пети.
Тот приложил палец к губам, но она сердито сдвинула брови, и он почти беззвучно прошелестел:
– Да. И наверняка гениальные. Ведь никто лучше него не понимает поэзию.
Ответ показался ей странным:
– «Наверняка»?
– Свои стихи он никому не показывает. Говорит, что они пишутся не для людей и что перед Уходом он всё написанное уничтожит.
– Какая жалость! – вырвалось у нее громче нужного.
– Какая жалость! – вырвалось у нее громче нужного.
Просперо опять взглянул на гостью, и опять ничего не сказал.
– Я понял, – улыбнулся он Лорелее ласковой и печальной улыбкой. – Понял.
Та просияла, а дож повернулся к аккуратному, тихому человечку в пенсне и с бородкой клинышком.
– Гораций. Ты обещал, что сегодня наконец придешь со стихами. Ничего не поделаешь. Ведь тебе известно, что Невеста допускает к Себе только поэтов.
– Гораций врач, – сообщил Петя. – Вернее, прозектор – режет трупы в анатомичке. Поступил на место Ланселота.
– А что случилось с Ланселотом?
– Отравился. И компанию с собой прихватил, – непонятно ответил Петя, но расспрашивать было не ко времени – Гораций приготовился читать.
– Я, собственно, впервые имею дело с поэзией… Изучил руководство по стихосложению, очень старался. И вот м-м, в некотором роде, результат.
Он смущенно откашлялся, поправил галстук и достал из кармана сюртука сложенный листок. Хотел начать, но, видно, решил, что объяснил недостаточно:
– Стихотворение по моей, так сказать, профессиональной линии… Тут даже и термины встречаются… Только вот рифма облегченная, во второй и четвертой строках, а то с непривычки очень уж трудно… После уважаемой м-м… Львицы Экстаза, мои стишки, конечно, будут тем более нехороши, но… В общем, представляю на ваш строгий суд. Стихотворение называется «Эпикриз».
Читающий сбился, смял листок и спрятал обратно в карман.
– Я еще хотел описать легкие утопленницы, но не получилось. Только одну строчку придумал: «Средь сизой массы ноздреватой», а дальше никак… Что, господа, очень плохо, да?
Все молчали, ожидая вердикта председателя (из всех присутствующих сидел по-прежнему лишь он один).
– «Эпикриз» – это, кажется, заключительная часть медицинского диагноза, – задумчиво произнес Просперо. – А что такое «надбугорье»?
– Надбугорье – это русское название эпиталамуса, – охотно пояснил Гораций.
– У-гу, – протянул Просперо. – Вот тебе мой эпикриз: стихи ты писать не умеешь. Но ты и в самом деле заворожен многообразием ликов Смерти. Кто следующий?
– Учитель, позвольте мне! – поднял руку плечистый верзила с грубым лицом, на котором странно смотрелись широкие, по-детски наивные глаза. Уж этому-то на что Вечная Невеста, удивилась Коломбина. Ему бы плоты по Ангаре гонять.
– Дож окрестил его Калибаном, – шепнул Петя и счел нужным пояснить. – Это из Шекспира[1]. Он теперь служит бухгалтером в каком-то ссудно-кредитном товариществе. А раньше был счетоводом в Добровольном флоте, плавал по океанам, но попал в крушение, чудом остался жив и в море больше не ходит.
Она улыбнулась, довольная своими физиогномистическими способностями – не так уж и ошиблась, насчет плотов-то.
– В умственном отношении полное ничтожество, инфузория, – наябедничал Петя и завистливо добавил. – А Просперо его отличает.
Калибан, громко топая, вышел на середину комнаты, отставил ногу и зычным голосом стал выкрикивать весьма странные вирши:
Остров смертиСначала Коломбина чуть не фыркнула, но Калибан декламировал свои нескладушки с таким чувством, что смеяться ей вскоре расхотелось, а от последней строфы по коже пробежали мурашки.
Она взглянула на Просперо, нисколько не сомневаясь, что строгий судья, осмелившийся критиковать саму Лорелею Рубинштейн, не оставит от этой жалкой поделки камня на камне.
Но не тут-то было!
– Очень хорошо, – провозгласил дож. – Какая экспрессия! Так и слышишь шум океанских волн, так и видишь пенистые гребни. Мощно. Впечатляет.
Калибан просиял счастливой улыбкой, от которой его квадратная физиономия совершенно преобразилась.
– Я же говорю, любимчик, – пробормотал в ухо Петя. – И что он только нашел в этом одноклеточном? Ага, а это мой сокурсник, Никифор Сипяга. Он меня сюда и ввел.
Настал черед того самого некрасивого, угреватого юноши, с которым Петя давеча разговаривал.
Дож покровительственно кивнул:
– Слушаем тебя, Аваддон.
– Сейчас «Ангела бездны» прочтет, – сообщил Петя. – Я уже слышал. Это его лучшее стихотворение. Интересно, что скажет Просперо.
Стихотворение было такое:
Ангел бездныКоломбине стихи очень понравились, но она уже не знала, как к ним следует относиться. Вдруг Просперо сочтет их бездарными?
Немного помедлив, хозяин сказал:
– Неплохо, совсем неплохо. Последняя строфа удалась. Но «ужален мановеньем острых жал» никуда не годится. И рифма «твердь-смерть» очень уж затаскана.
– Чушь! – раздался внезапно звонкий, сердитый голос. – Рифм к слову «смерть» всего четыре, и они не могут быть затасканы, как не может быть затаскана сама Смерть! Это рифмы к слову «любовь» пошлы и захватаны липкими руками, а к Смерти сор не пристает!
«Чушью» мнение мэтра обозвал миловидный юноша, на вид совсем еще мальчик – высокий, стройный, с капризно выгнутым ртом и лихорадочным румянцем на гладких щеках.
– Дело вовсе не в свежести рифмы, а в попадании! – не вполне связно продолжил он. – Рифмы – это самое мистическое, что есть на свете. Они как оборотная сторона монеты! Возвышенное они могут выставлять смешным, а смешное возвышенным! За чваным словом «князь» прячется «грязь», за блестящим «Европа» – низменная брань, а за жалким «хлюзда», как обзывают слабых и беспомощных людей, наоборот, таится «звезда»! Меж явлениями и звуками, что их обозначают, существует особенная связь. Величайшим первооткрывателем будет тот, кто проникнет в глубину этих смыслов!
– Гдлевский, – со вздохом пожал плечами Петя. – Ему восемнадцать лет, еще гимназию не закончил. Просперо говорит, талантлив, как Рембо.
– Правда? – Коломбина пригляделась к вспыльчивому мальчику повнимательней, но ничего особенного в нем не разглядела. Ну, разве что хорошенький. – А как его прозвище?
– Никак. Просто «Гдлевский», и всё. Он не желает зваться по-другому.
Дож на смутьяна ничуть не рассердился – напротив, смотрел на него с отеческой улыбкой.
– Ладно-ладно. По части теоретизирования ты не силен. Судя по тому, что так раскипятился из-за рифмы, у тебя в стихотворении тоже «твердь-смерть»?
Мальчик блеснул глазами и смолчал, из чего можно было заключить, что проницательный дож не ошибся.
– Ну же, читай.
Гдлевский тряхнул головой, отчего на глаза ему упала светлая прядь, и объявил:
– Без названия.
Комментарий Просперо был таков: