Собрание сочинений в четырех томах. 3 том - Горбатов Борис Леонтьевич 17 стр.


Только смотря на каждый шаг свои с точки зрения успеха этого строительства, только спрашивая себя, все ли мы сделали, чтобы быть объединенными, сознательными трудящимися. Коммунистический союз молодежи сделает то, что он полмиллиона своих членов объединит в одну армию труда и возбудит общее уважение к себе.

Даша (тихо, шепотом про себя, как молитву). Вся задача жизни...

Федька. Молчи ты! Слушай.

Даша (тихо). В труде... да, в труде...

Федька (тихо). Ленин... Одно слово — Ленин...

Рябинин (задумчиво). У меня такое ощущение... будто что-то кончилось... в нашей жизни. И что-то начинается... новое... большое... (Усмехаясь.) Может, это наша юность кончилась, а?

Даша. Он сказал... И мне вдруг стало видно. Все, что там за войной... за разрухой...

Федька. Он как-то в завтрашний день говорит. А вот Очкарь недоволен. Не сказал о разногласиях...

Очкарь. Какие теперь разногласия!

Рябинин. Нет, правда, кончилась наша юность — начинается зрелость. (Неожиданно.) А хорошая у нас была юность, товарищи, а?

Все смеются.


Ефимчик (грустно). Безумству храбрых поем мы песню!


Долгая пауза.


Даша. Я, ребята, после съезда обратно к себе уеду. (После паузы.) Он ведь сказал — надо социализм строить. (Задумчиво.) Социализм! А я это слово и раньше слышала. Часто... А увидела только сейчас.

Федька (сияя). А я теперь вырву! Ну, просто из глотки вырву путевку на учебу! (Смеясь.) Эх, подождал бы ты немного, Степан, отвез бы я тебя на собственном паровозе.

Ефимчик. А учиться много надо?

Федька. Немного! Лет семь!

Ефимчик (вздохнув). Ох!

Федька (Ефимчику). Ну, а ты, герой, что с собой делать будешь?

Ефимчик (растерянно). Не знаю... Ильич говорит: учиться. А мне охота воевать.

Рябинин. Воевать тоже надо учиться.


Смех.


Ефимчик. Да чего вы ржете, чего ржете? Я, может, если захочу, сам профессором заделаюсь, а не то что...

Очкарь (протирая очки). Нет, Ефимчик. Нам с тобой, кажется, начинать с азов... я ведь тоже... (шевелит пальцами) чего-то недопонимаю.


Пауза.


Рябинин. А я опять на фронт. (Смотрит перед собой прямо в зрительный зал.) Москва... Хороша Москва... Хороша-а!

Даша (тихо, восхищенно). Столица...


Все смотрят в зал.


Рябинин. Может, еще встретимся, ребята... Вспомним былое... Споем... А если... не суждено... так вспоминайте!

Федька (первый начинает).

Вихри враждебные веют над нами...

Темные силы нас злобно гнетут...

В бой роковой мы вступили с врагами.

Нас еще судьбы безвестные ждут...


Занавес


ЭПИЛОГ


Та же землянка полковника Рябинина, что в прологе первого акта. Рябинин кончил свой рассказ. У дверей Вася. На лавках, на табуретках и на ступеньках лестнички сидят девушки.


Рябинин. Ну, вот... С этого съезда мы и пошли в большую жизнь... кто драться за социализм, кто его строить. И дрались, и строили, и жили в нем... И вот теперь снова за него деремся... (Шутливо.) Ну, вот вам и весь рассказ.

Елена (тихо). Спасибо...


Пауза.


Надя. Ну, а вы? Как же вы?.. Как ваша жизнь сложилась?

Рябинин. Да вот... как видите... по-солдатски...

Надя. Вы женились?

Рябинин. Я? Нет... На ком же?

Надя. А с ребятами вашими вы потом встречались?

Рябинин. Редко. Видел я как-то портрет Федьки в газете. Его орденом Ленина наградили...

Надя. За что? За паровоз?

Рябинин. Нет, кажется, за танки. Про Очкаря давно ничего не слышал. Про Ефимчика перед самой войной два раза в газете читал. Один раз его за бюрократизм ругали...

Все. Ефимчика?

Рябинин (улыбаясь). Да. А другой раз хвалили выше мер. Он ведь, знаете, кто сейчас? Не угадаете. Директор треста.

Все (весело). Ефимчик?

Рябинин. Да. И отчаянный, видать, директор. Хочу представить его в этой роли и не могу. Обмотки мешают. Очень он обмотки любил. (Помолчав.) Д-да... Мы и не заметили в суете да в работе, как молодость прошла... И стали мы солидные... и висок в серебре. Но, знаете, вот приходится мне часто встречаться с генералами, иногда и с наркомами. Все народ государственный, обремененный заботами. А поговоришь с ними по душам... и видишь, — наш, старый комсомолец. Комсомольское — не отмывается. (Помолчав.)

Как тебя мне не узнать!

На тебе стоит печать

Донецкого губкома,

Луганского горкома...

Это песенка у нас такая была... (С гордостью.) Да, мы были неплохим поколением, это я могу честно сказать.

Вася (вздохнув). Вы, Степан Андреевич, поколение историческое. Вы историю делали. И рассказать есть чего. А я вот на днях в партию вступил, биографию рассказывал. Тянул, тянул, а больше как на полторы минуты не вытянул. Ну, нечего рассказывать — хоть плачь. Никакой истории!

Елена (ее щеки пылают). А мы только начинаем свою историю. Мы будем, если хотите знать, поколением не хуже вашего.

Рябинин (мягко улыбаясь). Ну, ну! Мы не поссоримся... (Внимательно смотрит на всех.) Вы для меня племя и знакомое, и незнакомое, и похожее на нас, и уже непохожее. Но вам надо быть лучше нас. Вы знаете куда больше, чем мы в ваши годы знали. И потом — вы жили в социализме, а мы... мы только мечтали о нем.


Пауза.


Елена (тихо). Нам пора...

Рябинин (нежно смотрит на нее). Я бы тебя не пустил. Мне, не скрою, больно. Но вы хоть понимаете, на что идете?

Елена. Понимаем и готовы!

Рябинин. И все ли у вас есть?

Елена. Все, все есть.

Рябинин (ворчливо). Есть ли у вас, например, спички?

Елена (улыбаясь). Спички есть! Мы ведь не в первый раз идем.

Рябинин. Бывалые. Слыхал, слыхал о вас... У вас небось и свои герои есть.

Все. Есть.

Надя. И свои потери...

Рябинин. Вот что, Вася, ты их сам проводишь. Сам. До отметки 173,5. Понял?

Вася (четко). Есть проводить до отметки 173,5.

Рябинин (грозит ему пальцем). И смотри мне!

Вася. Есть смотреть!

Рябинин. Ну, что же мы с вами так прощаемся? Песню! Песню надо. И обязательно нашу... Старую комсомольскую. Впрочем, знаете ли вы... ее... «Молодую гвардию»?

Елена (улыбнувшись, начинает).

Вперед, заре навстречу,

Товарищи в борьбе.

Штыками и картечью

Проложим путь себе...


Рябинин слушает песню и, размахивая в такт трубкой, сам тихо начинает подпевать.


Занавес


НЕПОКОРЕННЫЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Всё на восток, всё на восток... Хоть бы одна машина на запад!

Проходили обозы, повозки с сеном и пустыми патронными ящиками, санитарные двуколки, квадратные домики радиостанций; тяжело ступали заморенные кони; держась за лафеты пушек, брели серые от пыли солдаты — всё на восток, всё на восток, мимо Острой Могилы, на Краснодон, на Каменск, за Северный Донец... Проходили и исчезали без следа, словно их проглатывала зеленая и злая пыль.

А все вокруг было объято тревогой, наполнено криком и стоном, скрипом колес, скрежетом железа, хриплой руганью, воплями раненых, плачем детей, и казалось, сама дорога скрипит и стонет под колесами, мечется в испуге меж косогорами...

Только один человек у Острой Могилы был с виду спокоен в этот июльский день 1942 года — старый Тарас Яценко. Он стоял, грузно опершись на палку, и тяжелым, неподвижным взглядом смотрел на все, что творилось вокруг. Ни слова не произнес он за целый день. Потухшими глазами из-под седых насупленных бровей глядел он, как в тревоге корчится и мечется дорога. И со стороны казалось, был этот каменный человек равнодушно чужд всему, что свершалось.

Но, вероятно, среди всех мечущихся на дороге людей не было человека, у которого так бы металась, ныла и плакала душа, как у Тараса. «Что же это? Что же это, товарищи? — думал он. — А я? Как же я? Куда же я с бабами и малыми внучатами?»

Мимо него в облаках пыли проносились машины — всё на восток, всё на восток; пыль оседала на чахлые тополя, они становились серыми и тяжелыми.

«Что же мне делать? Стать на дороге и кричать, разметав руки: «Стойте! Куда же вы?.. Куда же вы уходите?» Упасть на колени середь дороги, в пыль, целовать сапоги бойцам, умолять: «Не уходите! Не смеете вы уходить, когда мы, старики и малые дети, остаемся тут...»?»

А обозы всё шли и шли — всё на восток, всё на восток — по пыльной горбатой дороге, на Краснодон, на Каменск, за Северный Донец, за Дон, за Волгу.

Но пока тянулась по горбатой дороге ниточка обозов, в старом Тарасе все мерцала, все тлела надежда. Вдруг навстречу атому потоку людей откуда-то с востока, из облаков пыли появятся колонны, и бравые парни в могучих танках понесутся на запад, все сокрушая на своем пути. Только б тянулась ниточка, только б не иссякала... Но ниточка становилась все тоньше и тоньше. Вот оборвется она, и тогда... Но о том, что будет тогда, Тарас боялся и думать. На одном берегу останутся Тарас с немощными бабами и внучатами, а где-то на другом — Россия, и сыны, которые в армии, и все, чем жил и для чего жил шестьдесят долгих лет он, Тарас. Но об этом лучше не думать. Не думать, не слышать, не говорить.

Но пока тянулась по горбатой дороге ниточка обозов, в старом Тарасе все мерцала, все тлела надежда. Вдруг навстречу атому потоку людей откуда-то с востока, из облаков пыли появятся колонны, и бравые парни в могучих танках понесутся на запад, все сокрушая на своем пути. Только б тянулась ниточка, только б не иссякала... Но ниточка становилась все тоньше и тоньше. Вот оборвется она, и тогда... Но о том, что будет тогда, Тарас боялся и думать. На одном берегу останутся Тарас с немощными бабами и внучатами, а где-то на другом — Россия, и сыны, которые в армии, и все, чем жил и для чего жил шестьдесят долгих лет он, Тарас. Но об этом лучше не думать. Не думать, не слышать, не говорить.

Уже в сумерках вернулся Тарас к себе на Каменный Брод. Он прошел через весь город — и не узнал его. Город опустел и затих. Был он похож сейчас на квартиру, из которой поспешно выехали. Обрывки проводов болтались на телеграфных столбах. Было много битого стекла на улицах. Пахло гарью, и в воздухе тучей носился пепел сожженных бумаг и оседал на крыши.

Но в Каменном Броде все было, как всегда, тихо. Только соломенные крыши хат угрюмо нахохлились. Во дворах на веревках болталось белье. На белых рубахах пятна заката казались кровью. У соседа на крыльце раздували самовар, и в воздухе, пропахшем гарью и порохом, вдруг странно и сладко потянуло самоварным дымком. Словно не с Острой Могилы, а с работы, с завода возвращался старый Тарас. В палисадниках, навстречу сумеркам, распускались маттиолы — цветы, которые пахнут только вечером, цветы рабочих людей.

И, вдыхая эти с младенчества знакомые запахи, Тарас вдруг подумал остро и неожиданно: «А жить надо!.. Надо жить!» — и вошел к себе.

Навстречу ему молча бросилась вся семья. Он окинул ее широким взглядом — всех, от старухи жены Евфросиньи Карповны до маленькой Марийки, внучки, и понял: никого сейчас нет, никого у них сейчас нет на земле, кроме него, старого деда; он один отвечает перед миром и людьми за всю свою фамилию, за каждого из них, за их жизни и за их души.

Он поставил палку в угол на обычное место и сказал как мог бодрее:

— Ничего! Ничего! Будем жить. Как-нибудь... — и приказал запасти воды, закрыть ставни и запереть двери.

Потом взглянул на тринадцатилетнего внука Леньку и строго прибавил:

— И чтоб никто — никто! — не выходил на улицу без спросу!

Ночью началась канонада. Она продолжалась много часов подряд, и все это время ветхий домик в Каменном Броде дрожал, точно в ознобе. Тонко дребезжала железная крыша, жалобно стонали стекла. Потом канонада кончилась, и наступило самое страшное — тишина.

Откуда-то с улицы появился Ленька, без шапки, и испуганно закричал:

— Ой, диду! Немцы в городе!

Но Тарас, предупреждая крики и плач женщин, строго крикнул на него:

— Тсс! — и погрозил пальцем. — Нас это не касается!

2

Нас это не касается.

Двери были на запоре, ставни плотно закрыты. Дневной свет скупо струился сквозь щели и дрожал на полу. Ничего не было на земле — ни войны, ни немцев. Запах мышей в чулане, квашни на кухне, железа и сосновой стружки в комнате Тараса.

Экономя лампадное масло, Евфросинья зажигала лампадку пред иконами только в сумерки и каждый раз вздыхала при этом: «Ты уж прости, господи!» Древние часы-ходики с портретом генерала Скобелева на коне медленно отстукивали время и, как раньше, отставали в сутки на полчаса. По утрам Тарас пальцем переводил стрелки. Все было как всегда — ни войны, ни немца.

Но весь домик был наполнен тревожными скрипами, вздохами, шорохами. Изо всех углов доносились до Тараса приглушенный шепот и сдавленные рыдания. Это Ленька приносил вести с улицы и шептался с женщинами по углам, чтоб дед не слышал. И Тарас делал вид, что ничего не слышит. Он хотел ничего не слышать, но не слышать не мог. Сквозь все щели ветхого домика ползло ему в уши: расстреляли... замучили... угнали... И тогда он взрывался, появлялся на кухне и кричал, брызгая слюной:

— Цытьте вы, чертовы бабы! Кого убили? Кого расстреляли? Не нас ведь. Нас это не касается. — И, хлопнув дверью, уходил к себе.

Целые дни проводил он теперь один, у себя в комнате: строгал, пилил, клеил. Он привык всю жизнь мастерить вещи — паровозные колеса или ротные минометы, все равно. Он не мог жить без труда, как иной не может жить без табака. Труд был потребностью его души, привычкой, страстью. Но теперь никому не нужны были золотые руки Тараса, не для кого было мастерить колеса и минометы, а бесполезные вещи он делать не умел.

И тогда он придумал мастерить мундштуки, гребешки, зажигалки, иголки, — старуха обменивала их на рынке на зерно. Ни печеного хлеба, ни муки в городе не было. На базаре продавалось только зерно — стаканами, как раньше семечки. Для размола этого зерна Тарас из доски, шестерни и вала смастерил ручную мельницу. «Агрегат! — горько усмехнулся он, оглядев свое творение. — Поглядел бы ты на меня, инженер товарищ Кучай, поглядел бы, поплакали б вместе, на что моя старость и талант уходят». Он отдал мельницу старухе и сказал при этом: — Береги! Вернутся наши — покажем. В музей сдадим. В отделение пещерного века.

Единственным, что мастерил он со страстью и вдохновением, были замки и засовы. Каждый день придумывал он все более хитрые, все более замысловатые и надежные запоры на ставни, цепи, замки и щеколды на двери. Снимал вчерашние, устанавливал новые, пробовал, сомневался, изобретал другие. Он совершенствовал свою систему запоров, как бойцы в окопах совершенствуют оборону, — каждый день. Старуха собирала устаревшие замки и относила на базар. Раскупали моментально. Волчьей была жизнь, и каждый хотел надежнее запереться в своей берлоге.

И когда однажды вечером к Тарасу постучал сосед, Тарас долго и строго допытывался через дверь, что за человек пришел и по какому делу, и уж потом неохотно стал отпирать: со скрежетом открывались замки, со звоном падали цепи, со стуком отодвигались засовы.

— Дот, — сказал, войдя и поглядев на запоры, сосед. — Ну чисто дот, а не квартира у тебя, Тарас. — Потом прошел в комнаты, поздоровался с женщинами. — И гарнизон сурьезный. А этот, — указал он на Леньку, — в гарнизоне главный воин?

Соседа этого не любил Тарас. Сорок лет прожили рядом, крыша к крыше, сорок лет ссорились. Был он слишком боек, быстр, шумлив и многоречив для Тараса. Тарас любил людей медленных, степенных. А сейчас и вовсе не хотел видеть людей. О чем теперь толковать? Он вздохнул и приготовился слушать.

Но сосед уселся у стола и долго молчал. Видно, и его придавило, и он притих.

— Оборону занял, Тарас? — спросил он наконец.

Тарас молча пожал плечами.

— Ну-ну! Так и будешь сидеть в хате?

— Так и буду.

— Ну-ну! Так ты и живого немца не видел, Тарас?

— Нет. Не видел.

— Я видел. Не приведи бог и глядеть! — Он махнул рукой и замолчал опять.

Сидел, качал головой, сморкался.

— Полицейских полон город, — вдруг сказал он. — Откуда и взялись! Все люди неизвестные. Мы и не видали таких.

— Нас это не касается, — пробурчал Тарас.

— Да... Я только говорю: подлых людей объявилось много.

— Думают, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу.

— Да... И опять оба долго молчали. И оба думали об одном: как же жить? Что делать?

— Люди болтают, — тихо и нехотя произнес сосед, — немцы завод восстанавливать будут...

— Какой завод? — испуганно встрепенулся Тарас — Наш?

— Та наш же... Какой еще!

— Быть не может! Где же немец руки найдет?

— Тебя заставит.

— Меня? — Тарас медленно покачал головой. — Моими руками завод строился, моими — разрушался. Не будет моих рук в этом деле. Нехай отсохнут лучше.

— Могут заставить, — тихо возразил сосед. Он поднялся с места, сгорбленный, старый, стал прощаться.

— Ну, бувай, Тарас. Живи. Сиди. Гарнизон у тебя сурьезный, — грустно пошутил он уже на пороге.

Тарас тщательно запер за ним двери — на все засовы, на все замки. «Нас это не касается!» — сказал он себе. Но это была неправда. Весть, принесенная соседом, слишком близко касалась его. Дверь запереть можно, душу как запрешь?

Семья и завод — вот чем была жизнь Тараса. Ничего больше не было. Семья и завод. Что же осталось? Семья? Где они, сыны мои, мои подмастерья? Нет сынов. Одни бабы остались. Сурьезный гарнизон. Завод? Где он, завод, цехи мои, мои ровесники? Нет завода. Развалины. Вороньи гнезда.

Что ж осталось? Одна вера осталась. Моими руками строилось, моими рушилось, моими и возродится. Фашисты, как болезнь, как лихолетье, помучают и исчезнут. Это временное.

И сейчас впервые с ужасом подумал Тарас: «А что, как надолго?..» И тотчас же отбросил эту мысль. «Того быть не может!» Но она назойливо лезла в душу: «А что, как это навсегда? И завод задымит, как прежде? И, может, еще Гартман объявится или его наследники? И словно ничего не было — ни Клима, ни Пархоменко, ни Острой Могилы, ни эшелонной войны восемнадцатого, ни голодной ярости двадцать первого, ни штурмовых ночей тридцать первого?» Он ходил по комнате, думая все об одном и том же: «Неужели это навсегда? Неужели подлые руки найдутся?» И отвечал себе: «Может, найдутся, да не мои! Сыны мои в обороне не устояли. Я устою. Я дождусь». И он все ходил да ходил по комнате, и ветхие половицы тихо скрипели под его тяжелыми ногами. А с циферблата древних часов, из-под копыта коня генерала Скобелева, с тяжким стуком падали в вечность секунды, капля за каплей, капля за каплей...

Назад Дальше