Тарас недоверчиво пожал плечами.
— Вы мне не верите? — обиженно вскричал Петушков. — Вы сомневаетесь, как такая область могла стать нищей? Так я вам скажу! — Но тут он вдруг спохватился и опасливо поглядел по сторонам. — Нет, я вам ничего не скажу! Идите! Идите!
— Ваш город давно... э... под властью... э... фюрера? — послышался вдруг голос из кювета, и оттуда приподнялся пожилой человек в пенсне.
— Наш? — переспросил Тарас. — Четыре месяца.
— А-а! — загадочно усмехнулся человек в пенсне. — А мы уже ровно год...
Тарас понял и опустился рядом со своей тачкой. Человек в пенсне и парикмахер сочувственно смотрели на него.
— А вы куда идете? — спросил он глухо.
— К Дону, — ответил парикмахер. — Там еще должен быть рай...
— Рай! Э... — усмехнулся человек в пенсне. — Мне достаточно и полного амбара.
— Рай! — закричал яростно Петушков. — Мне для моего продукта обязательно нужен рай! На меньшем не помирюсь.
Тарасу было все равно, куда идти — к Днепру ли, к Дону. Он вытащил тачку на дорогу и, подумав немного, зашагал на восток. Теперь солнце было у него на затылке. Впереди маячила верткая спина парикмахера, сзади тяжело дышал, сопел и кашлял человек в пенсне, которого звали Петром Петровичем.
Вечер застал их в поле за Донцом.
— Здесь ночевать будем? — спросил парикмахер.
— Надо бы в село... — нерешительно сказал Тарас.
— В село? Э, нет. Туда нашему брату... э... бродяге, на ночь хода нет... Запрет.
— Чей?
— Чей же? Их!
— Партизанов боятся... — шепотом произнес парикмахер и тихо засмеялся.
На поле уже кое-где дымились костры тачечников, и, завидев их мирный дымок, с дороги стали сворачивать люди. Выбирали себе место на поле, ставили тачку и валились подле нее без сил.
Поле давно было вытоптано. В то жестокое лето черев него не раз перекатывались армии и народы. Повсюду были видны следы боев и следы кочевий: сожженная трава, расщепленные деревья, окопы, воронки, пепел, черные остатки костров...
Прокатились через это поле беженцы и рассеялись по лицу земли. Только трупы павших лошадей у дороги остались да следы повозок, глубокие и горькие, как морщины.
Прошли по этому полю армии, истоптали его, борясь, похоронили покойников, подобрали раненых и прошли дальше, поля этого не запомнив. Только раненые помнят: их кровь на этой черной траве...
И вот раскинулся здесь теперь диковинный лагерь тачечников. Баба, сняв с себя ситцевую кофточку, стирает ее в воронке. Вода ржавая. Говорят, от глинистой почвы. А может, и от крови? Дети спят в окопах. На остатках старых костров раздуваются новые. И уже ползет к небу горький сиротский дым... Догорает закат невиданный, багрово-черный, словно впитал всю кровь и все горе земли, пламя ее битв и дым ее костров. А с дороги приходят все новые и новые толпы людей с тачками. Уже тесно на поле. Уже спят люди в кюветах. Жмутся один к другому. Из Харькова, из Полтавы, из Донбасса, из Запорожья. Артемовцы с мешком соля на тачке, кременчугцы с краденным на фабрике табаком, рубежане с банками краски. Словно все города Украины сбились на этом поле. Словно весь народ пошел кочевать за тачкой, искать хлеба. Хлеба!
«Украина ты моя! Украина! — горько покачал головой Тарас. — Бедолаги мы с тобой!»
Меж тем парикмахер раздул костер и теперь, любуясь, глядел, как кучерявится и завивается пламя, словно то была лучшая прическа его работы.
Со всех сторон к огню потянулись руки. Человек в клетчатом пальто и мягкой шляпе, сидевший в стороне, тоже невольно потянулся к огню, но не подвинулся, не подошел.
— А вы, гражданин, откуда идете? — любезно крикнул ему общительный парикмахер, как бы приглашая к огню и к беседе.
— Простите... гм... — глухо отозвался человек в мягкой шляпе. — Я на улице... гм... не разговариваю, — и уткнул лицо в воротник пальто.
— Интеллигент, — обиженно сказал Тарасу Петушков. — Интеллигент с высшим образованием! А коли ты интеллигент, — крикнул он яростно, — так сиди дома, нечего на дорогу выходить.
— Простите... гм... — произнес человек в шляпе, — я вижу, вы не поняли... Я — певец... Гм... Я должен горло беречь... Здесь сыро...
Петушков расхохотался:
— Ну, голос надо было дома беречь!
— Мне выбирать не приходится, — кротко возразил актер.
— Да, выбирать не приходится, — вздохнул Петр Петрович. — Если б мне два года назад приснился сон, что я, пожилой человек, бухгалтер Востриков, стану... э... бродягой, — я подумал бы: экой дурной сон! А вот... э... сбылся. Да вы подсаживайтесь, подсаживайтесь! — крикнул он актеру. — Огонь бесплатно!
— Благодарствуйте, — ответил тот, приподнимая шляпу, и пересел ближе к огню.
— Что ж это вы так? — усмехаясь, спросил Тарас. — Говорят, немцы артистов любят.
— Какая компания! — восхищенно воскликнул парикмахер. — Какое общество собралось у нашего огонька! А, Петр Петрович? И в хорошее время не каждый день соберешь такое общество.
— Да... — мечтательно крякнул бухгалтер, — к этому обществу да графинчик... С лимонной корочкой.
— С апельсинной... — коротко вставил актер.
— Зачем же с апельсинной? Общепринято с лимонной. От дедов.
— Апельсины мягче. Иначе не могу... Простите... гм... голос.
Парикмахер подбросил веток в костер. Сырые, они корчились в огне, как клубок змей, и шипели.
— Яичница с помидорами, — сказал парикмахер, — вот мое любимое блюдо, если угодно знать.
Ему никто не ответил. Он снова подбросил веток в огонь.
— А этот бурак можно варить, — послышался вдруг робкий женский голос.
— Что? — обернулся парикмахер.
Бочком к огню, положив голову на свою тачку, сидела женщина. Она повторила:
— Я говорю... вот бурак на поле... его можно варить.
— Позвольте, — всполошился актер, — но это кормовой бурак. Это корм свиньям...
— Э, батенька! — возразил бухгалтер. — Чем же люди хуже свиней? Ведь мы свинину едим?
— Ели, — поправил Тарас.
— Ну, ели! Значит...
— Только люди уж, видно, весь бурак повытаскали, — грустно сказала женщина.
— А вот мы поищем! — воскликнул парикмахер и ринулся в поле.
Он скоро вернулся, потный и всклокоченный.
— Да... — сказал он, выкладывая перед женщиной все, что собрал. — Из-за бурака и то драка. Зверь стал народ.
— Голод...
— А в чем же варить? — спросила женщина.
— Да, в чем же варить? Я и не подумал, — парикмахер беспомощно огляделся вокруг себя. Было темно, но от костров падали наземь огненные пятна. — Э! Вот! — Он наклонился и поднял что-то с земли. — Каска! — Он подал ее женщине. — Вари в ней.
Женщина повертела каску и вдруг всхлипнула.
— Что вы? — всполошились все.
— Пробитая... — она показала каску, и все увидели черную дырочку в звезде.
У костра стало тихо.
— Я другую найду! — нервно усмехнулся парикмахер и начал шарить руками в траве.
Скоро бурак сварился. Тарас достал пол-лепешки, остальные — что у кого было.
— Смотрите! — удивленно сказал парикмахер. — Вкусный бурак!
— Г голод — лучший кулинар. Э-это известно... — засмеялся Петр Петрович.
— Я не возражаю против голода! — вдруг взволнованно сказал актер. — Артист должен быть немного голодным — иначе поет желудок, а должна петь душа. Но я не могу, когда люди жрут! — закричал он. — Чавкают! Я служил в харьковской опере... Хорошо, пусть немцы. Я знаю немцев. У них был Вагнер. Но это... это — не немцы! Нет! Не спорьте со мной! Они заставляли меня петь у них на ужинах... и чавкали... и кричали: «К черту Вагнера!» И требовали от меня песенок, которые поются у них в борделях, — он вдруг остановился, взялся рукою за горло и зябко повел плечами. — Простите... Гм... я не должен волноваться. Голос. Должен беречь. Я еще надеюсь спеть Вагнера... Один раз в жизни. Когда... — он не докончил, но все поняли и вздохнули.
— Вам сырые яйца надо глотать... — сочувственно сказал парикмахер. — Каждый день сырые яйца... Я близкий к искусству человек, я понимаю...
— Да, это хорошо... яйца... — расслабленно произнес актер.
— Мы найдем богатое село! — вдохновенно продолжал парикмахер. — Мы найдем такое место, где еще есть яйца!.. И амбары, полные хлеба!.. И нас встретят, как желанных гостей... и...
— Нет таких сел, Яков Иваныч, — покачал головой бухгалтер.
— Есть! — закричал Петушков. — Должны быть! Для моего продукта мне нужно село богатое, неразоренное, веселое...
— А что у вас за продукт? — спросил Тарас.
— О! У меня продукт психологический! — уклончиво ответил парикмахер.
— Восемьдесят четыре картошки и сто семнадцать ложечек муки, — вдруг тихо прошептала женщина.
— Что? — встрепенулись все и оглянулись на нее. Женщина смутилась. Она не заметила, что произнесла это вслух.
— Нет, позвольте! — пристал к ней неугомонный Петушков. — Вы сказали что-то про картошку?
И он выпытал всю ее историю. У женщины — ее звали Матреной — на шахте остались две девочки. Старшенькой — десять, меньшенькой — пять лет. Она оставила нм немного муки и картошки, по счету. И приказала брать в день три картофелины и класть в суп три ложечки муки. Старшенькая, Любаша, поклялась, что не потратит больше. Теперь у них осталось сто семнадцать ложечек муки и восемьдесят четыре картошки.
— А я еще и полпути не прошла, — вздохнула шахтерка. Да, и нас дома ждут голодные... — глухо сказал бухгалтер. — Сколько уж мы ходим, Яков Иваныч, с тобой...
— Так ведь не с пустыми руками ждут, с хлебом. Что мы им без хлеба? Надо найти село богатое, неразоренное, чтоб обменяли мы свое барахло с пользой...
— Где же такое село найти? — вздохнул бухгалтер. — И найдем ли?
— Найдем! — уверенно ответил парикмахер.
— Ну-ну!
И, переночевав подле тлеющего костра, они с рассветом все вместе отправились искать землю неразоренную...
5
Поиски земли неразоренной... Никогда Тарас и помыслить не мог, что наша земля так велика и бескрайна, что столько на ней сел и станиц, хуторов в коричневом вишенье, одиноких лесных избушек, столько дорог. И широкие, как бульвары, грейдерные, с акациями в два ряда; и старые, травой заросшие чумацкие шляхи, и новенькие, строгой профилировки, с кюветами, полными воды; и горбатые проселки с навеки окаменевшими колеями в грязи; и веселые, опушенные золотою соломою, как казацкими лампасами, полевые дорожки; и бойкие, в рытвинах и ухабах, большаки, непроезжие в грязь; и робкие, путаные степные тропки; и, как стрела, тугие, прямые просеки в лесу... Много дорог. По всем по ним прошли Тарас и его товарищи, а все еще не нашли земли неразоренной.
Неунывающий Петушков вел их и все сулил счастливую землю впереди. Но не было этой земли на горизонте. Горели села, мычали угоняемые немцами стада, плакали бабы, качались у дорог повешенные, их синие босые ноги не доставали травы.
И часто теперь к костру тачечников приходили искать пристанища бабы с детьми из сожженных сел.
— Пустите погреться, люди добрые! Ничего у нас нема. Нема хаты, нема добра. Одна душа осталась.
— Шестьдесят шесть картошек и девяносто девять ложечек мухи... — шептала Матрена, глядя на детей погорельцев.
Петушков теперь то и дело расспрашивал встречных тачечников про края, из которых они идут.
— Ну, как там, а? Меняют?..
— Да меняют... — неохотно отвечали люди, — Христа ради меняют... У самих ничего нет...
— То есть как нет? — удивлялся Петушков. — Куда же делось?
— Куда, куда? Известно, куда девается... — и исчезали в дорожной пыли, безнадежно махнув рукой.
После таких разговоров было еще труднее идти и верить, что есть на свете земля неразоренная.
— Нет ее, нет! — твердил Петр Петрович, но шел, как и все...
— Должна быть! — кричал парикмахер. — Не могут же немцы такую жирную землю обглодать, как косточку...
— Фашисты все могут! — качал головой Тарас.
— Шестьдесят картошек и девяносто три ложечки муки, — шептала, вздыхая, Матрена.
Дымил костер... Тлели старые, палые листья. И не было земли неразоренной.
Тарас почернел от пыли, похудел, стал совсем молчаливым. Чем больше чужого горя видел он вокруг, тем меньшим казалось свое. Ему было все равно, куда идти. Ему было все равно, что есть — бураки, лесную ягоду, грибы, кору с деревьев. Спина его сгорбилась над тачкой, кровавые мозоли на руках отвердели. Он шел за одержимым мечтою Петушковым и сам не знал, верит ли он, что есть земля неразоренная, или уже не верит...
По ночам у костров Петушков вдохновенно рассказывал о жирной, нетронутой земле, что ждет их впереди. Тарас молчал, бухгалтер спорил. Актер сам загорался мечтой.
— Да, да!.. — говорил он. — Это прекрасно! — и с тревогой заглядывал в глаза парикмахера. — Но дойдем ли, дойдем? — Его пальто истрепалось в дороге, к нему пристали репей да колючки, мягкая шляпа, в которой он спал, давно потеряла форму. Он был худой и старый человек, небритый, с большим кадыком: никто бы не узнал в нем знаменитого харьковского баритона.
— Дойдем! — убежденно отвечал парикмахер. — За Доном земля богатая. — И он принимался рассказывать об этой земле, и чем дольше не было сел на их пути, тем ярче и фантастичнее были его рассказы.
— Таких сел нет и никогда не было! — спорил с ним бухгалтер.
— Были, — защищал актер. — Мы давали концерт однажды, и я помню столы под вишнями... И горы душистого белого хлеба. Кувшины с молоком. Золотистый мед в прозрачных чашах... Яичница, как вечерний закат...
— Да, жили, жили! — вздыхал Тарас.
А Петр Петрович все никак не мог вспомнить, отчего он был раньше недоволен жизнью.
— Определенно помню, — недоумевал он, — был я недоволен. А чем, отчего — хоть убей, не вспомню.
И никак не мог вспомнить, из-за чего не ладил со своим директором.
— Я из-за него и не эвакуировался... Нет, говорю, не поеду! Мне лучше с немцами жить, чем с вами, директор. А из-за чего ссорились? Э... не помню. Определенно помню: хам он был, скотина. А теперь доведись встретиться... э... расцеловал бы его, хама! Честное слово, расцеловал бы!
— Да, жили, жили...
— Пятьдесят четыре картошки и восемьдесят семь ложечек муки.
А земли неразоренной все не было.
Они вошли уже в донские степи. «Теперь скоро, скоро!» — говорил Петушков. Он повеселел. Иногда, сгорбившись над тачкой, он свистел даже.
Они шли теперь по жирной, черной, доброй земле. По вечерам над нею поднимался такой густой и сытный пар, что Петушков уверял, будто его можно мазать на хлеб, как масло. Но у них не было хлеба. Они, как воробьи, питались падалицей. Вокруг них на сотни верст осыпались и гнили пшеничные поля, — тачечники собирали и ели гнилые зерна. «Теперь скоро, скоро!» — уверял Петушков. Он положительно опьянел от запахов жирной земли, клевера и гречишного меда. Он во всем видел и угадывал приметы счастливой земли, как моряк в тумане моря угадывает приметы близкого берега.
— Вишь, какие станицы пошли! — говорил он. — Большие, хозяйственные... — И он показывал на останки колхозных дворов и тракторных станций, на веселые крыши под железом и черепицей, на теплые, крытые скотные дворы. Его смущало, правда, что не слышно тут ни рева стада, ни кудахтанья птицы.
— Дальше, дальше все будет! — убеждал он. И все теперь верили ему. Запах гречишного меда и гниющей пшеницы раздувал их жадные ноздри...
На донских дорогах наши тачечники столкнулись с потоком из России. Появились люди из Курска, из Белгорода, из воронежских городов. Россия встретилась с Украиной, поставили рядом тачки, сели, закурили цигарки из прошлогодней сухой травы, растертой тут же на кровавых от тачки ладонях.
— В большие станицы не ходите, — советовали они друг другу, — там немецкие гарнизоны стоят... И достать ничего не достанете, да еще последнее немцы отымут.
— Да, уж после них ходить нечего... Аккуратно едят... Как саранча...
— Ну, как у вас? — расспрашивал Тарас людей из Курска.
Те только рукой отмахивались в ответ:
— Да как и у вас! Похвастаться нечем...
— Лютуют?
— Об этом уж не будем говорить...
И Тарас задумался, толкая свою тачку: есть ли мера людскому горю, есть ли сроки?
— Сорок восемь картошек и восемьдесят одна ложечка муки. — тревожно шептала Матрена. — Боже ты мой, боже!..
А неразоренной земли все не было.
На другой день Петушков вывел их с большака на автомобильную дорогу.
— Теперь скоро! — объявил он, словно ему было, как пророку, дано видеть сквозь туманные дали. — Теперь скоро!
Они втащили свои тачки на крепкий, сухой, укатанный грунт грейдера, и первое, что там увидели, — была распростертая женщина.
Она лежала у обочины, подле своей тачки, лицом вниз, на запад...
— Мертвая! — удивленно сказал бухгалтер.
Они столпились над ней, растерянные и подавленные. Окоченевшие руки женщины цепко впились в куль зерна... Мешок свалился с тачки и прорвался. Из него высыпались наземь хлебные зерна, — казалось, мертвые руки женщины пытаются собрать их и собрать не могут.
— Не дошла!.. — тихо прошептала Матрена.
Осторожно, чтоб не задеть мертвую колесами, обошли тачечники труп и молча побрели дальше. И снова была перед ними дорога, рыжая от пыли.
В эту ночь холодный дождь заставил их спрятаться в скирдах сена. К трем мокрым скирдам сбилось множество тачечников. Они облепили их жалким мушиным роем, забились в сено, жались друг к другу, одинаково мокрые и дрожащие. Над скирдами стоял непрерывный кашель, хриплый, больной... Никто не мог уснуть. А дождь падал и падал... Начиналась пора осенних дождей, а все не было земли неразоренной...
И Петушков вдруг подумал: «А может, ее и нет вовсе? Одно мечтание?» Но сейчас же бросился к тачке: «Промокнет продукт!» — и лег на тачку всем телом. А бухгалтер Петр Петрович задыхался в кашле и думал: «Не дойду! Разве в мои годы бродяжат?» Он давился кашлем и сплевывал густую, склизкую мокроту. Всю ночь мерещилась Матрене мертвая женщина, как лежала она, царапая окоченевшими пальцами землю, и все пыталась собрать зерна, и не могла собрать... «А дома, поди, как и у меня, голодные рты ждут. Теперь и не дождутся». Актер громко откашливался: «Гм! Гм!» Он хотел убедиться, что есть еще у него голос. Он даже крикнул что-то хрипло, простуженно. А струйки все ползли по его телу. И всю ночь стояла перед Тарасом мертвая женщина. Стояла во весь рост, протянув к нему руки, как к судьбе. «Определи, Тарас, меру за мои муки!» И он отвечал ей: «Такой меры, женщина, нет».