Казак взглянул на нее, усмехнулся.
- Где спите?
Кто-то неуверенно сказал з
- Тут.
- Не можно. Ще церкву обворуете... Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
- Вот это - ничего! - говорил Конёв, идя рядом со мною. - Это все-таки...
- Ворами нас считают, - сказал я.
- Так - везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про Чужого всегда лучше думать, что он вор...
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, четко говорила тоном матери:
- Ты - молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться...
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
- Ма-ам? Мамка! Ключ от зеленого сундука - где? Ленты взять...
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось - они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в темный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
- Удивительно даже...
- Что?
- Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать... Ежели я - безвредный...
- Ты - вредный, - сердито и уверенно сказала рязанка.
- Почему так?
- Я знаю почему...
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конева, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стеклами в окнах.
- На улицу не выходить - заарестуем, - сказал казак, провожавший нас.
- Хлебушка бы, небольшой кусок, - заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
- Работал?
- Мало ли!
- А на меня?
- Не довелось...
- Когда доведется, то я тебе дам хлеба...
И, коротенький, толстый, - выкатился со двора, как бочка.
- Ка-ак он меня, а? - изумленно возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. - Это, просто сказать, жох-народ... ну-ну!
Женщины ушли в самый темный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил ее на глинобитный пол и молча разлегся, закинув руки под избитую голову.
- Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! - воскликнул Конёв завистливо. - Бабы, ой! Тут где-то солома есть...
Из угла сердито ответили:
- Поди да принеси.
- Вам?
- Нам.
- Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
- Да. А ты баешь, - народ - одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются...
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты - ветер всё еще вздыхал. Щелкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густо-черная ночь, без звезд, многими голосами шептала о чем-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял - стало еще тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось - ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит теплой черной духотой своей серые; бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно ее стерло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внес ее в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей ее. И утомленный ветер тоже Сессильно опустил тысячи своих крыльев - мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, - хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несет ее, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землею нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тг,-хою прерывистой струей просачивается шёпот, - я напряженно вслушиваюсь, стараюсь поймать слова, различить голоса.
Вот твердо и уверенно говорит рязанка:
- А ты не показывай, что больно... Ее подруга сморкается и гуняво тянет;
- Да-а, абы можно терпеть...
- Притворись, говорю. Он - бьет, а ты - ровно бы тебе ничего это, даже шутка...
- Тоды он забьет.
- Да еще посмейся ему, улыбнись ласковенько... - Не били тебя, видно, не знаешь ты...
- Знаю! И - били, милая. Очень я это испытала. А ты - не бойся, не забьет...
Где-то далеко глухо брехнул пес, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
- Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего... вовсе будто легко ему...
- Ой, богородица пречистая...
- Бабья ласка - великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встает. Ты вот попробуй и увидишь: начнет он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена - что хошь с ей делай - веселая, ласковая, вроде - месяц май!.. Ничему не поддается - хоть голову руби...
- Не-ет...
- А ты думаешь - как? Это, доченька, такая жизнь...
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверное шаги.
- Сон богородицы - знаешь?
- Не-е...
- Спроси старух. Это - хорошо знать. Неграмотна?
- Нету. А какой сон-от?
- Вот - слушай...
Под окном раздается осторожный вопрос Конева:
- Наши - тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался... накось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
- И хлебца добыл довольно. Думаешь - украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду - вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, - а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот - и поужинал, и выпил, и вам притащил... эй, бабоньки!
Они не отвечали.
- Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
- Чего надо? - сухо спросила рязанка.
- Арбузу хотите?
- Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
- А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий... просто как ты...
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
- Дай мне хлебца...
- То-то же1 Где вы тут?
- Мне и арбузу...
- Ты - которая?
- Ой! - болезненно вскрикнула рязанка. - Куда те несет, пострел?
- Не кричи... темно...
- Спичку бы зажег, чёрт.
- Сам-четверт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил ~- больней было. Бил муж-то?
- А тебе что?
- Любопытно. Эдакую бабеночку...
- Ты - слушай... ты - не тронь... а то...
- А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
- О, чёрт паршивый... туда же...
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
- Не балуйте, бесстыжие...
Я зажег спичку, подошел к ним и молча оттащил Конева прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплевывая, он говорил увещевающим голосом:
- С тобой, дура, играют, а ты - эко, разошлась!.. Убудет тебя...
- Получил? - спокойно спросили из угла.
- Ну, так что? Губу разбила... важность!
- Подкатись-ка еще, я те и башку разобью...
- Лошадь! Глупость деревенская... И ты тоже, - обратился он ко мне, тащишь за что попало в руки... одежу рвешь...
- Не обижай человека.
- Чудак, - не обижай! Разве бабу этим обидишь? И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том,
как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
- Похабники, - сонно проворчала пензячка. Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
- Уйду завтра... домой пойду... Господи! Всё едино...
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
- Оглобля.
Во тьме поднялась черная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
- Ушла, - сообразил Конёв. - Здо-оровая бабища! Ну, все-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел ее, ей-богу!
- Иди за ней, попробуй...
- Нет, - сказал он, подумав, - там она палку какую найдет, кирпич али что другое. Ничего, я ее достигну! Это ты напрасно помешал... позавидовал мне...
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и - точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
Полночь.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлепают тяжелые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шёпот:
- Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать...
Слышен глухой ответ избитого парня:
- Я тебя не знаю...
- Тише...
- Чего тебе надо?
- Ничего не надо. Жалко мне тебя - молодой ты, сильный, а живешь зряшно, и я говорю: идем-ка со мной!
- Куда?
- На морской берег, там - я знаю - есть хорошие места: ты гляди - вон какая земля здесь ласковая до человека, а там еще лучше...
- Врешь, поди...
- Тихонько, ты! А я женщина - хорошая, я все умею, всякую работу, и заживем мы с тобой хорошо, тихо, на своем месте... Я те деток нарожу-выкормлю... ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то...
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
- Нет, погоди, - тяжело дыша, шепчет женщина, - не балуй...я ведь не для этого... пусти...
Грубо и громко парень ворчит:
- Тогда - не лезь! Сама лезет, а сама же ломается...
- Тише ты, услышат - стыдно будет мне...
- А приставать ко мне - не стыдно? Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли
дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
- Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надежного, хорошего человека...
- Еще я те не хорош.
- Экой ты какой...
- Мужа ей! - фыркает парень. - Ловки вы тут... мужа! Ишь ты...
- Ты - послушай: шляться мне надоело...
- Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
- Нету у меня дома, и родни нет...
- Врешь, поди, - повторил парень.
- Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру... Мне кажется, что в этих словах ее звучат слезы, мне - нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять ее, как покинутого ребенка... А у них снова началась возня.
- Н-ну, не ломайся, - мычит парень.
- Нет, не надо... силом не дамся...
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
- Ой... за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле. - Это не я, - заворчал парень, - это вон паскуда пристает ко мне. Жулики здесь все, покою нет...
В стороне от него обиженно вздохнули.
- Дурак ты, дурак...
- Молчи... распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась еще плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор - на нем было как в погребе летом, когда лед уже растаял и черная яма полна теплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошел к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на нее за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
- Ты - сумасшедшая, что ли?
- Отстань, - не сразу отозвалась она.
- Слышал я твои речи к нему...
- Ну - так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
- Эдак ты очень скоро сломишь себе голову... Не ответила.
- Мешаю я тебе?
- Нет, ничего. Сиди, - сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
- Ты - откуда? - Нижегородский.
- Далё-око...
- Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
- Ничего. Здоровый такой... да вот - потерянный. Глупый еще, видно. А - жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды - она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
- Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно - взяла бы всех и поставила на хорошие места.
- А себя - не жаль?
- Как - не жаль? И себя тоже...
- Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
- Я бы его выправила. Думаешь - нет? Не знаешь ты меня...
Она глубоко вздохнула.
- Он прибил тебя, что ли?
- Нет. Ты его не тронь уж...
- А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
- В грудь он меня ударил... он бы одолел меня... А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка... Экие вы все какие... несуразные...
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
- Это он, - прошептала женщина.
- Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
- Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
- Го-осподи - жалко всех... всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей... Господи-батюшко...
Плечи ее тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
- Вот ночью... как вспомнишь всё, что видела, всех людей, - тошно, тошно... закричала бы на всю землю... а - что? Не знаю... нечего сказать...
Это мне было глубоко знакомо и понятно - мою душу тоже давил этот крик без слов.
- Кто ты такая? - спрашивал я ее, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она - дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дбчь в монастырь, там Татьяна и жила с девя-ги лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал ее за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица ее, - предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина все время говорит едва слышным шепотом. Оба мы точно погружены глубоко в черную пустоту, где нет жизни, и наша доля - начать жизнь.
- Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он - бить меня, ну - уступила я, да на ту пору понравился мне один человек... с ним, а не с мужем,, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня - тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место свое не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер - опился в день Фрола-Лавра, а батюшка еще раньше помер же. Я - к мачехе, а она говорит: "Зачем ты мне? Подумай". Подумала я - верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну - вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: "Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может, и найдешь себе счастье". Вот я и пошла... да и хожу...
- Неладно ты счастья ищешь...
- Уж как умею...
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжелого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась в окно хаты и смотрит оттуда слепым черным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины я вместе с язвами выкрошившейся известки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в темные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
- Чудачка ты...
- Какая есть, - ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком,
- Чего ж ты ищешь?
- Это у меня - обдумано, это я знаю! Вот погоди - встретится мне хороший мужик, и найдем мы с ним землю себе. Найдем мы ее около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнем устраивать ее хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова ее звучали всё увереннее и крепче.
- Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам еще люди подойдут, а мы уж старожилы, нам почет от них! Так - еще да еще, - и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду - дети играют, беседка в саду-то выстроена... Беда как хорошо можно жить!
Действительно - будущее продумано у нее насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.