Женщина - Максим Горький 2 стр.


Казак взглянул на нее, усмехнулся.

- Где спите?

Кто-то неуверенно сказал з

- Тут.

- Не можно. Ще церкву обворуете... Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.

- Вот это - ничего! - говорил Конёв, идя рядом со мною. - Это все-таки...

- Ворами нас считают, - сказал я.

- Так - везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про Чужого всегда лучше думать, что он вор...

А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, четко говорила тоном матери:

- Ты - молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться...

Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.

Звонкий девичий голос кричал:

- Ма-ам? Мамка! Ключ от зеленого сундука - где? Ленты взять...

Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.

Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось - они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.

На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в темный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:

- Удивительно даже...

- Что?

- Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать... Ежели я - безвредный...

- Ты - вредный, - сердито и уверенно сказала рязанка.

- Почему так?

- Я знаю почему...

Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.

Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конева, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стеклами в окнах.

- На улицу не выходить - заарестуем, - сказал казак, провожавший нас.

- Хлебушка бы, небольшой кусок, - заикнулся Конёв.

Казак спокойно спросил:

- Работал?

- Мало ли!

- А на меня?

- Не довелось...

- Когда доведется, то я тебе дам хлеба...

И, коротенький, толстый, - выкатился со двора, как бочка.

- Ка-ак он меня, а? - изумленно возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. - Это, просто сказать, жох-народ... ну-ну!

Женщины ушли в самый темный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил ее на глинобитный пол и молча разлегся, закинув руки под избитую голову.

- Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! - воскликнул Конёв завистливо. - Бабы, ой! Тут где-то солома есть...

Из угла сердито ответили:

- Поди да принеси.

- Вам?

- Нам.

- Надо принести.

Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.

- Да. А ты баешь, - народ - одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются...

И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.

Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты - ветер всё еще вздыхал. Щелкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.

За окном густо-черная ночь, без звезд, многими голосами шептала о чем-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял - стало еще тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось - ушло в невидимую землю, в невидимое небо.

Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит теплой черной духотой своей серые; бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно ее стерло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внес ее в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей ее. И утомленный ветер тоже Сессильно опустил тысячи своих крыльев - мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.

Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, - хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несет ее, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:

Все родной землею нашей

Мы для счастья рождены!

Для того, чтоб быть ей краше,

Солнцем мы земле даны!

В этом светлом солнца храме

Мы и боги и жрецы.

Нами жизнь творима, нами!..

Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тг,-хою прерывистой струей просачивается шёпот, - я напряженно вслушиваюсь, стараюсь поймать слова, различить голоса.

Вот твердо и уверенно говорит рязанка:

- А ты не показывай, что больно... Ее подруга сморкается и гуняво тянет;

- Да-а, абы можно терпеть...

- Притворись, говорю. Он - бьет, а ты - ровно бы тебе ничего это, даже шутка...

- Тоды он забьет.

- Да еще посмейся ему, улыбнись ласковенько... - Не били тебя, видно, не знаешь ты...

- Знаю! И - били, милая. Очень я это испытала. А ты - не бойся, не забьет...

Где-то далеко глухо брехнул пес, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.

- Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего... вовсе будто легко ему...

- Ой, богородица пречистая...

- Бабья ласка - великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встает. Ты вот попробуй и увидишь: начнет он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена - что хошь с ей делай - веселая, ласковая, вроде - месяц май!.. Ничему не поддается - хоть голову руби...

- Не-ет...

- А ты думаешь - как? Это, доченька, такая жизнь...

Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверное шаги.

- Сон богородицы - знаешь?

- Не-е...

- Спроси старух. Это - хорошо знать. Неграмотна?

- Нету. А какой сон-от?

- Вот - слушай...

Под окном раздается осторожный вопрос Конева:

- Наши - тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался... накось держи!

Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.

- И хлебца добыл довольно. Думаешь - украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду - вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, - а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот - и поужинал, и выпил, и вам притащил... эй, бабоньки!

Они не отвечали.

- Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?

- Чего надо? - сухо спросила рязанка.

- Арбузу хотите?

- Спасибо.

Конёв стал осторожно подвигаться на голос.

- А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий... просто как ты...

Подруга рязанки сказала голосом нищей:

- Дай мне хлебца...

- То-то же1 Где вы тут?

- Мне и арбузу...

- Ты - которая?

- Ой! - болезненно вскрикнула рязанка. - Куда те несет, пострел?

- Не кричи... темно...

- Спичку бы зажег, чёрт.

- Сам-четверт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил ~- больней было. Бил муж-то?

- А тебе что?

- Любопытно. Эдакую бабеночку...

- Ты - слушай... ты - не тронь... а то...

- А что?

Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:

- О, чёрт паршивый... туда же...

Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:

- Не балуйте, бесстыжие...

Я зажег спичку, подошел к ним и молча оттащил Конева прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплевывая, он говорил увещевающим голосом:

- С тобой, дура, играют, а ты - эко, разошлась!.. Убудет тебя...

- Получил? - спокойно спросили из угла.

- Ну, так что? Губу разбила... важность!

- Подкатись-ка еще, я те и башку разобью...

- Лошадь! Глупость деревенская... И ты тоже, - обратился он ко мне, тащишь за что попало в руки... одежу рвешь...

- Не обижай человека.

- Чудак, - не обижай! Разве бабу этим обидишь? И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том,

как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.

- Похабники, - сонно проворчала пензячка. Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:

- Уйду завтра... домой пойду... Господи! Всё едино...

Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:

- Оглобля.

Во тьме поднялась черная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.

- Ушла, - сообразил Конёв. - Здо-оровая бабища! Ну, все-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел ее, ей-богу!

- Иди за ней, попробуй...

- Нет, - сказал он, подумав, - там она палку какую найдет, кирпич али что другое. Ничего, я ее достигну! Это ты напрасно помешал... позавидовал мне...

Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.

Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и - точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.

Полночь.

На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлепают тяжелые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шёпот:

- Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать...

Слышен глухой ответ избитого парня:

- Я тебя не знаю...

- Тише...

- Чего тебе надо?

- Ничего не надо. Жалко мне тебя - молодой ты, сильный, а живешь зряшно, и я говорю: идем-ка со мной!

- Куда?

- На морской берег, там - я знаю - есть хорошие места: ты гляди - вон какая земля здесь ласковая до человека, а там еще лучше...

- Врешь, поди...

- Тихонько, ты! А я женщина - хорошая, я все умею, всякую работу, и заживем мы с тобой хорошо, тихо, на своем месте... Я те деток нарожу-выкормлю... ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то...

Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.

- Нет, погоди, - тяжело дыша, шепчет женщина, - не балуй...я ведь не для этого... пусти...

Грубо и громко парень ворчит:

- Тогда - не лезь! Сама лезет, а сама же ломается...

- Тише ты, услышат - стыдно будет мне...

- А приставать ко мне - не стыдно? Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли

дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:

- Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надежного, хорошего человека...

- Еще я те не хорош.

- Экой ты какой...

- Мужа ей! - фыркает парень. - Ловки вы тут... мужа! Ишь ты...

- Ты - послушай: шляться мне надоело...

- Ступай домой.

Помолчав, женщина ответила очень тихо:

- Нету у меня дома, и родни нет...

- Врешь, поди, - повторил парень.

- Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру... Мне кажется, что в этих словах ее звучат слезы, мне - нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять ее, как покинутого ребенка... А у них снова началась возня.

- Н-ну, не ломайся, - мычит парень.

- Нет, не надо... силом не дамся...

И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:

- Ой... за что? За что же?

Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.

Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле. - Это не я, - заворчал парень, - это вон паскуда пристает ко мне. Жулики здесь все, покою нет...

В стороне от него обиженно вздохнули.

- Дурак ты, дурак...

- Молчи... распутница!

Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась еще плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор - на нем было как в погребе летом, когда лед уже растаял и черная яма полна теплой, густой сыростью.

Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошел к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.

Сердясь на нее за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:

- Ты - сумасшедшая, что ли?

- Отстань, - не сразу отозвалась она.

- Слышал я твои речи к нему...

- Ну - так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?

Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.

Я сел рядом с женщиной.

- Эдак ты очень скоро сломишь себе голову... Не ответила.

- Мешаю я тебе?

- Нет, ничего. Сиди, - сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.

- Ты - откуда? - Нижегородский.

- Далё-око...

- Люб тебе парень этот?

Не сразу и как бы считая слова, сказала:

- Ничего. Здоровый такой... да вот - потерянный. Глупый еще, видно. А - жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.

Церковный колокол ударил дважды - она дважды перекрестилась, не прерывая речи.

- Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно - взяла бы всех и поставила на хорошие места.

- А себя - не жаль?

- Как - не жаль? И себя тоже...

- Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?

- Я бы его выправила. Думаешь - нет? Не знаешь ты меня...

Она глубоко вздохнула.

- Он прибил тебя, что ли?

- Нет. Ты его не тронь уж...

- А крикнула?

Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:

- В грудь он меня ударил... он бы одолел меня... А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка... Экие вы все какие... несуразные...

Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.

- Это он, - прошептала женщина.

- Уйти, что ли?

Она схватила меня за колено, торопливо сказав:

- Нет, не надо, не надо.

И вдруг подавленно застонала:

- Го-осподи - жалко всех... всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей... Господи-батюшко...

Плечи ее тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.

- Вот ночью... как вспомнишь всё, что видела, всех людей, - тошно, тошно... закричала бы на всю землю... а - что? Не знаю... нечего сказать...

Это мне было глубоко знакомо и понятно - мою душу тоже давил этот крик без слов.

- Кто ты такая? - спрашивал я ее, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она - дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дбчь в монастырь, там Татьяна и жила с девя-ги лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал ее за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.

Мне досадно, что я не вижу лица ее, - предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина все время говорит едва слышным шепотом. Оба мы точно погружены глубоко в черную пустоту, где нет жизни, и наша доля - начать жизнь.

- Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он - бить меня, ну - уступила я, да на ту пору понравился мне один человек... с ним, а не с мужем,, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня - тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место свое не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер - опился в день Фрола-Лавра, а батюшка еще раньше помер же. Я - к мачехе, а она говорит: "Зачем ты мне? Подумай". Подумала я - верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну - вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: "Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может, и найдешь себе счастье". Вот я и пошла... да и хожу...

- Неладно ты счастья ищешь...

- Уж как умею...

Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжелого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась в окно хаты и смотрит оттуда слепым черным глазом.

Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины я вместе с язвами выкрошившейся известки сделали стену картой какой-то неведомой страны.

Я взглянул в темные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.

- Чудачка ты...

- Какая есть, - ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком,

- Чего ж ты ищешь?

- Это у меня - обдумано, это я знаю! Вот погоди - встретится мне хороший мужик, и найдем мы с ним землю себе. Найдем мы ее около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнем устраивать ее хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.

Слова ее звучали всё увереннее и крепче.

- Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам еще люди подойдут, а мы уж старожилы, нам почет от них! Так - еще да еще, - и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду - дети играют, беседка в саду-то выстроена... Беда как хорошо можно жить!

Действительно - будущее продумано у нее насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.

Назад Дальше