Эдуард Мане - Анри Перрюшо 18 стр.


Путешественник слышал о Мане. Он представляется в свою очередь. Его зовут Теодор Дюре, родом он из Сента и торгует коньяком; он любит искусство, литературу, и если Мане принимает его компанию, то он охотно предоставляет себя в его распоряжение. Французы подружились.

Вместе отправляются в музеи, на бой быков и даже едут в Толедо поглядеть на собор и картины Греко. Мане оттаял, он почти каждый день бывает в Прадо. «Уже один Веласкес стоит такого путешествия, – пишет он Фантен-Латуру... – Это живописец из живописцев». Портрет шута Филиппа IV Паблиллоса из Вальядолида кисти Веласкеса156 кажется ему «самым поразительным произведением живописи, когда-либо созданным». Полотна Гойи также приводят его в полное восхищение. Он в восторге от самого Мадрида, от живописности его улиц: кафе, где собираются тореро с Калле-де-Севилья, его просто очаровали. Ему нравится вместе с Дюре смешиваться с толпой, фланирующей по Пуэрта-дель-Соль или по проспекту Прадо, этим мадридским Елисейским полям, – там, где прогуливаются маленькие, изящные, кокетливые senoras – в руке веер, цветок в волосах, на голову наброшена мантилья, длинный кринолин, а в вечернем воздухе разносится музыка гитаристов и мандолинистов и aguadores157 предлагают воду, и продавцы газет выкрикивают: «La Correspondencia de esta noche!», «El Pueblo!», «La Iberia»158.

Но, невзирая на все усилия, Мане никак не может привыкнуть к местной пище. Он предпочитает голодать. Выдержав неделю такого режима, он решает прервать путешествие и вернуться во Францию.

На обратном пути – Мане возвращается вместе с Дюре – единственное происшествие: на вокзале в Андейи досмотрщик паспортов, прочитав имя Мане, кличет жену и детей поглазеть на автора «Олимпии». Его возбуждение передается остальным путешественникам, и они также начинают изучать необыкновенный экземпляр. Де Га был прав: Мане сейчас знаменит, как Гарибальди.

13 сентября он приезжает к своим в замок Вассе; он устал до изнеможения, изголодался, но доволен тем, что повидал в Испании, ибо это глубоко его потрясло. Работы Веласкеса и Гойи воскресили его, пробудили энергию. Захваченный чувством соперничества, он ощущает в себе огромное желание писать.

II. «Батиньольская школа»

Мане принадлежит к числу очень нервных людей, реагирующих на малейшее событие и почти без всяких промежуточных стадий переходящих от энтузиазма к унынию, от подавленности к возбуждению.

Итак, если, скованный разочарованием, он мало работал в предшествующие месяцы, то теперь, вернувшись из Испании, буквально набрасывается на кисти159. В художественных кругах уже поговаривают втихомолку, что дело Мане плохо и теперь, что бы он пи послал в будущий Салон, все будет отвергнуто, что осмелевшее жюри, получив поддержку публики, автоматически отстранит любую его работу. Но пусть говорят что угодно – Мане это не останавливает. Он работает. Та Испания, которую он прежде живописал, теперь кажется ему слишком «книжной», далекой от реальной страны, ее народа. В Мадриде его поразило зрелище корриды. Он вновь обращается к теме, так мало удавшейся в «Эпизоде боя быков», и стремительно пишет одну за другой несколько «сцен тавромахии», где пытается передать впечатления от доподлинно увиденного. Эти картины напоминают Гойю, чье искусство отныне надолго будет его преследовать. Но именно по этой причине он осмотрительно поостережется слишком хвалить Гойю. «То, что я видел до сих пор из его вещей, – писал он Фантен-Латуру из Мадрида, – не очень мне нравилось».

Глядя на эти корриды, понимаешь, что Мане – не aficionado160. Хотя он превосходно передает общую атмосферу зрелища – оживление зрителей и солнце, краски и свет, – но все-таки изображает тореадоров чисто внешне: они скорее позируют, чем живут драмой арены. Но разве, помимо этой довольно искусственной экзотики, перед Мане не стояли более интересные задачи? Не случайно «сцены тавромахии»161 станут последней данью испанскому фольклору.

Внешние приметы Испании уходят из его творчества, но испанское влияние, воспринятое через великих мастеров – Веласкеса и Гойю, – все глубже проникая в его искусство, становится особенно плодотворным. Веласкес («мой идеал в живописи», как заявляет Мане) подсказывает ему двух «Философов»162 и «Тряпичника». Именно в духе этого художника исполнены два портрета, посланные Мане в Салон 1866 года. На первом живописец представил актера Филибера Рувьера в роли Гамлета; на втором – флейтиста вольтижеров императорской гвардии: натурщика ему любезно предоставил майор Лежон.

Во «Флейтисте»163 Мане снова достигает одной из вершин своего искусства. Здесь сплавлены воедино строгость и поэзия. Мальчуган предстает со всей непосредственностью и важностью ребенка, преисполненного сознанием выполняемой роли. На нем двухцветная одежда: красные панталоны резко контрастируют с темно-синим мундиром. Сколько обаяния в этом ребенке! Как энергична и в то же время как деликатна эта живопись! Куда девались все эти «приправы» в духе Кутюра и ему подобных? Чистые краски приведены в совершенную гармонию. Силуэт флейтиста очерчен с такой простотой, которую хочется назвать почти «янсенистской». Но янсенизм смягчен какой-то таинственностью окружающей среды – однотонным фоном, где нет и намека на линию горизонта. Это заветы «Паблиллоса» Веласкеса. «Фон исчезает, – писал Мане Фантен-Латуру, – фигура окружена только воздухом». Только воздухом... Эта атмосфера, созданная из чего-то ирреального, рождает великую и подлинную поэзию живописи.

Мане покупает холсты и краски у некоего Эннекена, чья лавка находится на Гранд-рю-де-Батиньоль. Рядом, в доме под номером 11, открывается кафе Гербуа164. Мане любит заходить туда вместе с Фантен-Латуром, если последнего удается застать на улице Сен-Лазар. Проведав, что здесь часто можно встретить автора «Олимпии», многие из его знакомых усваивают привычку тоже сюда наведываться. Так мало-помалу кафе Гербуа становится местом встреч Мане и его друзей. Они собираются тут почти ежедневно, а по пятницам обязательно, это «их день». Заметив такое постоянство, хозяин кафе решил зарезервировать для них два мраморных столика слева от входа в первом зале, отделанном в стиле ампир, с большим количеством зеркал и позолоты.

Мане очень дорожит поддержкой, какую оказывают все эти окружающие его почитатели и благожелатели. Отвергнутый представителями официального искусства, заклейменный критикой, осмеянный публикой, он черпает в этой группе так необходимую ему теплоту. Каждый, кто относится к искусству художника без насмешек, вправе рассчитывать на хорошее отношение с его стороны. Продолжая верить, что поворот мнений неминуем, Мане склонен усматривать его признаки в самых незначительных, воспринимаемых им излишне экспансивно похвалах и готов преувеличивать их значение. «Надо быть либо одиночкой, либо находиться в рядах легиона», – запальчиво говорит художник.

Число посетителей кафе Гербуа, конечно, не доходит до тысячи, но их не так уж и мало. Неподалеку от полусонной кассирши, под сухой стук бильярдных шаров, доносящийся из дальнего зала, Мане и его друзья спорят о живописи, комментируют последние новости. Тут и майор Лежон, пришедший прямо из казарм Пепиньер, расположенных возле Сен-Лазарского вокзала165; и племянник майора Фредерик Базиль – он покончил с изучением медицины и теперь пишет маслом как одержимый; и друг этого последнего Эдмон Мэтр, мечтательный, «необыкновенно веселый и ребячливый», тем более что в кафе Гербуа общество вполне соответствует его вкусу; и Альфред Стевенс, чье имя приобрело теперь громкую известность; тут Бракмон, Филипп Бюрти, Закари Астрюк, который носит с собой «десятки тысяч каллиграфически переписанных стихотворений и норовит, чтобы их читали те, кто ценит ладно скроенный александрийский стих»166; тут спутник по испанской поездке Теодор Дюре, чьи республиканские убеждения вполне совпадают с убеждениями Антонена Пруста, – его статьи не так давно осуждены судами Империи.

Фантен-Латур покуривает и слушает; де Га, язвительно изрекая категоричные суждения, развивает сложные теории живописи («Вот где пропадает великий эстетик», – иронически говорит Мане) и разит противника в споре своими знаменитыми «словечками». Уистлер, наезжая в Париж (большую часть времени он проводит теперь в Лондоне), тоже не пропускает собраний у Гербуа, утверждая, что нашел «в этом кафе убежище от пугающих его сумерек». Литограф Эмиль Белло – упитанный, благодушный, с толстым багровым лицом – посасывает трубку и одну за другой опоражнивает пивные кружки. Дюранти переполнен горечью; он мало известен, неприятности сыплются на него одна за другой (небольшой театр марионеток, созданный им в Тюильри, скоро будет продан по судебному предписанию), глухим размеренным голосом высказывает он суждения здравые и продуманные. Среди прочих здесь присутствует молодой пейзажист Гийеме, столь же изысканно элегантный, как Мане; Константен Гис, чье творчество очень высоко ставит Бодлер; тут и толстяк Надар, знаменитый Надар, личность выдающаяся («У меня все внутренние органы в двойном количестве», – уверяет он), очертя голову кидающийся в самые различные предприятия: он карикатурист, журналист, писатель, фотограф, страстный поклонник воздухоплавания, совершивший с 1863 года несколько полетов на борту своего собственного воздушного шара «Гигант», благодаря чему вскоре стал одним из персонажей Жюля Верна, Арданом в книге «Из пушки на луну».

Согласие среди посетителей кафе Гербуа царит далеко не всегда. Де Га постоянно с кем-нибудь ссорится, например, с Мане – последний тоже с трудом переносит мнения, противоречащие его собственным, или еще с Уистлером, которому однажды, раздраженный тщеславием и снобизмом американца, заявил: «Дорогой мой, вы ведете себя так, будто бесталанны». Но все это не мешает их единству, скрепленному и уважением к Мане, и общими антипатиями. Публика и пресса среднего пошиба быстро придумывают для них название: это «банда Мане», «Батиньольская школа».

Могла бы возникнуть и существовать эта «банда», эта «школа», если бы Мане не превратился в изгоя? Очень сомнительно. Впрочем, Мане кажется, что в этих дружеских собраниях нет ничего вызывающего. Он нимало не помышляет о мятеже. Его единственная цель – убедить публику, критиков, жюри в искренности своих намерений, в серьезности своей работы. Иначе как оценить его действия? Ведь представленные им во Дворец промышленности в первых числах марта произведения – «Трагический актер» (портрет Рувьера) и «Флейтист» – ничем не должны были раздражать, кроме разве подписи автора.

Но подписи достаточно! Слухи ходили не зря. С первого взгляда жюри высокомерно отклоняет полотна Мане. К тому же, полагая, видимо, что опыт, вызванный вмешательством Наполеона III, достаточно затянулся, жюри вновь занимает непримиримую позицию. Оно чувствует теперь сильную поддержку публики и прессы, упрекавших жюри в излишней умеренности. Число отвергнутых умножается.

После первой вспышки гнева Мане берет себя в рука и вновь возвращается к палитре. Спокойствие. Сила. Так истолковывают это друзья. Конечно, вынесенные ранее испытания закалили Мане. Очевидно и то, что его поддерживают собрания в кафе Гербуа. Сверх того, Мане согласен теперь с Бодлером – «чем больше несправедливости, тем лучше положение».

И в самом деле, жюри действует по отношению к Мане настолько произвольно, что даже враждебно настроенные к художнику люди качают головами и осуждают поведение официальных лиц. Эти последние, пишет Фантен-Латур, «желая навредить, ему помогают: вот он и мученик».

Самовластие жюри породило так много недовольных, что это не может не вызвать ответных действий. Гнев выплескивается наружу в связи с одним драматическим случаем. Некий эльзасский художник, Жюль Хольцапффель, застрелился, объяснив свой поступок в предсмертных строках: «Члены жюри отвергают меня, значит, я бездарен... Надо умереть!» И вот уже колонна «рапэнов» идет по бульварам, скандируя: «Убийцы! Убийцы!» Сенатор маркиз де Буасси, возмущенный тем, что написанный с него одним живописцем портрет не принят («Шедевр!» – во всеуслышание заявляет он), присоединяется к демонстрации, а затем с сенатской трибуны страстно ратует за восстановление «Салона отвергнутых». Каждый день что-то происходит. Полиция выбивается из сил. Пресса неистовствует.

С точки зрения газет, все более чем просто: Мане, тот самый Мане, который спокойно работает в своей мастерской на улице Гюйо, исподтишка подстрекает недовольных. В общем гаме газеты слышат «мяуканье черного кота из „Олимпии“. Мане „бьет в барабан на трупе Хольцапффеля“. А руководит всем его „банда“.

Между тем в кафе Гербуа как-то вечером в сопровождении Гийеме появляется двадцатишестилетний молодой человек по имени Эмиль Золя – начинающий и пока безвестный писатель. «Очень смуглый, с круглой упрямой головой, квадратным носом, добрыми глазами на энергичном лице, окаймленном полукружьем бороды»167, Золя провел юность в Экс-ан-Провансе и явился в Париж с твердым намерением завоевать славу и состояние. Пока он с места не сдвинулся. Две опубликованные книги не принесли ему ни денег, ни имени. «Шумная репутация» Мане завораживает его, словно зеркало жаворонка. Как бы подошел такой вот шум его собственной персоне! Он с наслаждением вдыхает запах битвы. Хотя почти все его друзья – молодые художники, Золя все равно очень посредственно разбирается в живописи. Велика важность! Его будоражит ненависть, которую вызывает Мане. Он сам говорит, что будет «всегда на стороне побежденных». Его помыслы – в одном: ринуться в схватку, наносить удары и самому их получать. А кроме того, нельзя упускать случая заявить о себе публике. Золя, вступив в переговоры с директором задиристой газеты «L'Evenement», где он сотрудничает, добивается поручения написать отчет о Салоне; там он, в свою очередь, будет выступать за восстановление «Салона отвергнутых» и защищать Мане.

27 апреля Золя открывает кампанию страстным обвинением по адресу жюри. С тридцатого числа начинает с восторгом говорить об искусстве Мане, заявляя, что «придает мало значения всей этой рисовой пудре из запасов г-на Кабанеля». В те дни, когда открывается Салон, когда возникают новые манифестации, когда перед Дворцом промышленности происходят стычки между «отвергнутыми» и полицией, Золя умножает похвалы Мане. «Наши отцы смеялись над г-ном Курбе, а сейчас мы им восхищаемся168, – пишет он 4 мая. – Мы смеемся над г-ном Мане, a вот наши сыновья будут восхищаться его полотнами. Я не берусь конкурировать с Нострадамусом, но меня так и подмывает объявить, что это странное событие произойдет в ближайшее время». Развивая наступление, он спустя три дня публикует об авторе «Олимпии» целую статью в крайне вызывающем тоне:

«Прежде чем говорить о тех, кого могут видеть все, о тех, кто при ярком свете дня выставляет напоказ свою посредственность, я считаю своим долгом посвятить самое большое место тому, чьи произведения произвольно отвергли, кого сочли недостойным фигурировать среди полутора или двух тысяч бездарей, принятых в Салоне с распростертыми объятиями...

Насколько мне кажется, я первый так безоговорочно хвалю г-на Мане. Это происходит потому, что меня весьма мало интересуют все эти картиночки, предназначенные для украшения будуара.

Ко мне подходят на улице со словами: «Вы ведь говорите все это не всерьез, не так ли? Вы сами едва успели войти в роль художественного критика. И тут же начинаете сыпать парадоксами...» Я настолько уверен, что г-н Мане станет одним из наставников будущего, что, имей я состояние, я обделал бы великолепное дельце, скупив теперь же все его картины. Через десять лет они будут продаваться в пятнадцать или двадцать раз дороже, а вот кое-какие картины, за которые сегодня дают 40 тысяч франков, не будут стоить тогда и сорока... Вам известно, какой эффект производят в Салоне полотна г-на Мане. Они просто проламывают стену! Вокруг них выставлены эдакие кондитерские сласти, изготовленные руками модных художников, – деревья из леденцов, дома из мармелада...

Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, – говорит в заключение Золя, – так же как Курбе, как каждому художнику, обладающему сильным и оригинальным темпераментом... Я постарался указать то место, которое принадлежит г-ну Мане, место среди первых. Возможно, над панегиристом будут так же смеяться, как смеялись над живописцем. Но наступит день, когда мы оба будем отомщены. Есть одна вечная истина, которая поддерживает меня на поприще критика, а именно: только одни темпераменты живут и властвуют над веками. Невозможно – поймите, невозможно, – чтобы для г-на Мане не наступил день триумфа, чтобы он не раздавил трусливую посредственность, его окружающую».

Эта резко полемичная апология вызывает негодование читателей «L'Evenement» – они адресуют редакции мстительные письма, и хуже того – отказываются от подписки. «Народ протестует, подписчики раздражены...» – констатирует Золя 11 мая. Он должен уступить. Двадцатого мая публикует последнюю статью своего «Салона» и вскоре издает его отдельной брошюрой. Битва продолжается. «Банда Мане» не позволяет замалчивать себя.

В кафе Гербуа появляются новые лица. Охарактеризованный Золя как наставник грядущего поколения, Мане видит, что войско его сторонников неуклонно растет. Сколько молодых художников домогаются чести быть ему представленными! Однажды – еврей Камилл Писсарро; в другой раз – провансалец Поль Сезанн, друг детства Золя, неряшливый по виду «рапэн» со взъерошенными волосами; нарочито утрируя свой южный акцент, он твердит, что «Олимпия» открывает «новый этап жжживопиписи».

Есть еще некто, кому очень бы хотелось завязать отношения с Мане: это Клод Моне – автор тех двух марин, с которыми в прошлом году ошибочно поздравляли автора «Олимпии». Но он не решается, зная, как велико было тогда раздражение Мане. В этом году вторично допущенный в Салон Моне экспонирует «Даму в зеленом платье», она пользуется большим успехом. Мане заметил ее, и она ему понравилась. Это становится известно Закари Астрюку. Как-то после полудня он подбивает Моне пойти вместе на улицу Гюйо. «А! Так это вы подписываетесь именем Моне! – восклицает Мане. – Вам везет, молодой человек, успехи сопровождают ваши дебюты в Салоне. – И после секундного молчания: – Ваша „Дама в зеленом платье“ была хороша, но ее слишком высоко повесили. Надо бы взглянуть на нее поближе».

Назад Дальше