Когда идет поезд - Почивалин Николай Михайлович 3 стр.


Подперев кулаками крупную чубатую голову, он задолго до станции приник к окну, за которым была только теплая летняя ночь да звезды; рывком поднялся из-за столика, едва за стеклом побежали, редко мигая, огни.

Поезд притормаживал, навстречу еще подплывал тускло освещенный с деревянным вокзалом перрон, а он уже выпрыгнул и, озираясь, словно высматривая кого-то, торопливо шел впереди вагона; и появился в коридоре, когда поезд набрал скорость, уцепившись, должно быть, на ходу за поручни, - закрывая дверь, проводница сердито рассуждала о всяких ненормальных, за которых потом ей же и отвечать...

Он сел на свое прежнее место, за столик, вплотную к окну, потеряв, впрочем, всякий интерес к нему, - может потому, что там снова была только ночь да звезды, - кивнул на початую бутылку водки:

- Хотите?

- Нет, перед сном остерегаюсь.

Плеснул он совсем немного, подержал на весу стакан, будто сам и удивляясь,- к чему он ему, выпил, вяло захрустел свежим огурцом, движения у него были теперь замедленные, какие-то равнодушные, отдельной напряженной жизнью жили его глаза - то ли черные, то ли карие, но такой сгущенности, что опять же получалось - черные, беспокойно, тревожно блестящие в синеватом разливе белков. Да и во всем облике его, - при могучих плечах и шее, при всей его очевидной физической силе, - тоже было чтото беспокойное, нервное, глубоко запрятанное и рвущееся наружу. Впечатление такое создавали, вероятно, его жестко сведенные губы, нос с горбинкой и с тонко вырезанными ноздрями, а поболее всего, конечно, брови, широко отставленные одна от другой и черными всплесками-молниями откинутые чуть ли не до ушей. Рукава его серой с расстегнутым воротом рубахи были закатаны до локтей.

на левой, безвольно лежавшей на столике руке, повыше кисти, синела наколка: в круге, с расходящимися наподобие северного сияния лучами, инициалы - Н. Л. - Николай Лазарев, как коротко, войдя под вечер в купе, представился он.

- Двадцать лет тут прожил - на кордоне, в лесничестве, - объяснил вдруг он. - Выскочил, бегаю, а кого ищу, чего ищу - не знаю. Смешно.

- Ничего смешного, - безо всякого умысла вызвать на разговор, на откровение, возразил я. - Родные места - вполне естественное чувство.

- Не то: я не здесь родился. - Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. - Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна.

Да так задела - по живому. С того отсюда и подался: выходу не было.

Лазарев сумрачно усмехнулся.

- Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю заради правды: бабенок у меня - всяких - было да перебывало. Хвастать тут нечего.

К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека!

У меня что бы с кем ни было, при людях встречу - бровью не поведу. Что было - все в лесу осталось. И обижать - сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет - она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой - нюхом, что ли? Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не высказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну - больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же - трое их у меня - про этих и толковать нечего, Я для них и защитник и добытчик, и отец и брат - все вместе. Домой приду - на шаг не отпустят!

Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья - это семья, а тут другое, и путать нечего, - искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся слушал.

- Ну и с этой вроде как со всеми... Разве что помоложе других тридцати-то ей еще не было, это уж точно, Замужняя, бездетная... Работала она в ту весну у меня на посадках, потом - на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все - при ней. Ну, а мужик - как мужик. Высокий, здоровый, лицо - не без приятности. Вкалывал - дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал - мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по-кобелиному, - цены вроде такому мужику нет, на сто процентов - безопасный! А видишь ты - нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..

Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его...

- Иду как-то под вечер - она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты - жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох, - сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то - и тянется, и отворачивается...

Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе - во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, - так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.

- Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу... И закон свой неписаный изза нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день - как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю - лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться - тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять - так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды - как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки - укараулил разок, как ни спешила - встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. "А ничего, говорит, - не делаю.

Домой спешу - мужа кормить. И ты своей дорогой иди".

Я ее и сграбастал, как всегда, - разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то - как хрясь промеж глаз - света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя - она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. "Коля, гоиорит, Николай!

Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела - ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе если за это спасибо можно. И не замай меня больше". Повернулась и пошла ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, - дуб мореный, верста коломенская! - лег пластом, землю грызу.

Запустив пятерню в чащобу жуково-черных, только на висках чуть тронутых сединой волос, Лазарев с силой подергал их; голос его после долгой паузы прозвучал ровно, устало.

- В конце марта либо в начале апреля услышал: сына родила. Иду вот так же - из лесу на деревню - навстречу она, с ребеночком и с матерью. Первая же и сказала: "Маманя, идите, я сейчас догоню вас". "Ну, говорю, покажи кто там у тебя?" Усмехнулась, накидочку кружевную откинула, а под ней ровно яблочко и по нему - брови мои распроклятые, дьявольские! Как сдавило у меня что-то, - мой, ведь, говорю! "Нет, - говорит, - Коля, мой да отцов. А отца-то у него - Семеном зовут.

Никогда, - говорит, - в бога не верила - сходила с матерью, окрестила, грех свой отмолила. И Христом же богом тебя прошу: не встревай между нами. Может, тебе куда уехать лучше, а? Век тебя за то поминать буду".

Поклонилась, вроде я уже согласился, и окликает: "Маманя, иду я!" Она туда, а я в другую сторону. И тут я понял: выше нас, мужиков, женщина, чище! Понял, да толку-то что? Навалили вроде на меня телегу да еще побольше - иду и гнусь. Все после пробовал: пил, гулял, бражничал - ничего не помогает! Зашел как-то в нашу районную чайную, а там Семен, муж ее, с дружками. Все у нас же работали - с расчету. Ну и позови меня - от уважения. Выпили - слышу, рассуждает: "Десять годов не было, а уж отлили как по заказу. Скажи ведь - весь в меня!" Не знаю уж там что - ухмыльнулся я, хмыкнул, под градусом все же, - гляжу, схватил бутылку "бормотухи" за горлышко, аж мосолки побелели. Чувствую: скажи я сейчас лишнее слово раскроит он мне черепушку! Не боялся я, нет - так-то я его бы осилил. Дошло до меня:

на его стороне правота: семью он свою обороняет. Ну я и скуксился покривился, лампадку еще принял и домой, по-тихому. А через неделю - все, шабаш, смотался отсюда!.. Выбежал вот сейчас, порыскал, да ни к чему! Кому нужен, разве кто почувствует - встретит?..

Лазарев безнадежно махнул рукой, вышел с папиросой в коридор; вслед за ним вышел и я, - оба курящие, мы договорились, что в купе курить не будем.

4. ЭЛЕГИЯ

Ехали мы из Пригорска вдвоем в купе - оба немолодые и оба заядлые чаевники; осенние ночи долгие, Михаил Петрович был переполнен впечатлениями свидания с родным городом, в результате чего и появилась эта запись, его рассказ, лишь самую малость тронутая кое-где, для связки, домысленными деталями. Меня помимо всего прочего рассказ Михаила Петровича заинтересовал какойто удивительной чистотой и простотой чувств, - теми первородными человеческими качествами, которые не всякий сберегает до преклонных лет своих.

Михаил Петрович не допускал даже мысли, что поездку могут не разрешить, и заместитель директора, должно быть, сразу это почувствовал. Обычно несговорчивый насчет каких-либо замен ("Вот они где, эти замены!" сердито хлопал он себя в таких случаях по бритому затылку), заместитель директора только мельком взглянул на расписание спектаклей, обреченно вздохнул. Ну конечно, в среду народный должен петь князя Игоря!

- Не смею удерживать. - Маленькие, насмешливые глазки старого, умного циника глянули вдруг на Михаила Петровича непривычно мягко и рассеянно. Все мы такие. Москвичи до мозга костей, а колупни поглубже, и окажется, что каждый-то пуповиной с какой-нибудь Астраханью либо Кинешмой связан... Все меняется: взгляды, моды, президенты, - а пуповинка эта - нет, не рвется!

Вот так, сударь мой...

- Спасибо, голубчик, спасибо, - с облегчением сказал Михаил Петрович.

Загодя припасенные доводы - вплоть до собственных вариантов этой злополучной замены, наконец, перенесение вопроса в более высокие инстанции - все это оказалось ненужным; старая перечница - одногодок Михаила Петровича, - он ухватил самую суть. И еще мелькнула мысль о том, что бритоголовый колючий человек этот, с которым он, Михаил Петрович, двадцать лет подряд изо дня в день обменивается на бегу привычными, ничего но значащими словечками - "доброе утро, сударь мой", "здравствуйте, голубчик, здравствуйте", - давно симпатичен ему, что надо бы когда-нибудь сойтись и потолковать накоротке. Впрочем, мысль эта мелькнула и тут же забылась, как мелькают и забываются в житейской спешке и суматохе многие наши хорошие мысли и добрые намерения.

А день в самом деле выдался на редкость суматошным. Кроме беготни с заказом билета и получением командировки нужно было уладить кое-какие долги на радио и телевидении (записаться на пленку в первом случае и отложить репетицию - во втором), позвонить в двадцать мест, не меньше, наконец, просто-напросто собраться в дорогу. Во всяком случае, когда в десятом часу вечера, не чуя под собой ног, Михаил Петрович плюхнулся на диван в пустом купе, ему казалось, что он уже не в состоянии пошевелиться, что прямо вот сейчас, сидя, уснет.

Мягко качнувшись, поплыл освещенный людный перрон, промелькнула эстакада Сортировочной, прошел, отбирая билеты, подтянутый молодой проводник, а Михаил Петрович все так же, не меняя позы, устало и пристально смотрел в окно, за которым веселой чехардой, то пропадая за черными деревьями, то снова выскакивая, бежали разноцветные огоньки подмосковных дач.

Принеся белье, проводник с любопытством взглянул на сидящего в пальто пожилого пассажира с седым хохолком на крупной голове и задумчиво сведенными к переносью косматыми бровями, посоветовал:

- Раздевайтесь, папаша, у нас тепло.

- Что? - встрепенулся Михаил Петрович. - Да, да!

Спасибо, голубчик, спасибо.

И снова, пересев на свободный диван, машинально и сосредоточенно смотрел, как проводник с треском обрывает с постельного комплекта пломбы, ловко, с чисто женским умением стелет, разглаживая, простыни, взбивает тощую подушку.

- Отдыхайте, папаша, - откинув край пододеяльника, сказал проводник, опять бросив любопытствующий взгляд на пассажира. "Определенно, видел где-то его, больно уж лицо знакомое. Хотя мало ли разных людей за дорогу повидаешь, может, когда и раньше ехал?.."

Вытянутые под одеялом ноги гудели, тяжело сомкнулись веки, но сон не шел. Михаил Петрович вздыхал, тихонько крякал. Как все-таки растормошило его это коротенькое официальное письмецо с приглашением приехать на торжества, посвященные трехсотлетию Пригорска. Его, Михаила Петровича, родного города, в котором он не был сорок лет. А вот вспомнили. И напомнили... Хотя, как напомнили? Давным-давно считая себя москвичом, Михаил Петрович никогда не забывал, откуда он родом. Пригорский, коренной!.. И до мельчайших деталей помнил тот далекий день, когда он, восемнадцатилетний, сухой, как жердинка, паренек, влез с фанерным баульчиком в набитый до отказа вагон, чувствуя, как боязливо колотится меж ребер сердце, и полчаса спустя, отчаявшись, хотел было спрыгнуть на первом же разъезде. Словно знал, что никогда уже не вернется сюда, хотя поначалу и отправлялся всего-навсего погостить к дяде в Москву.

За сорок долгих лет Михаил Петрович так ни разу и не смог побывать на родине. Умом он оправдывал себя, сердце - винило... Все, конечно, было правильным. Там, в тихом Пригорске, скатившем с горы свои деревянные зеленые улицы к самой реке, у Михаила, когда он садился в поезд, не оставалось ни одного родного человека, - в Москве жил дядя, пожалуй, единственный уцелевший из всей многочисленной родни, унесенной гражданской войной, сыпняком, голодом, а то и просто годами. Потом сразу - Москва, ошеломившая и подхватившая робкого паренька из провинции, самодеятельный кружок на заводе, взявший голосистого парня в свои надежные руки, потом музыкальное училище, потом - консерватория, первые гастроли... Потом, одним словом, была жизнь, в которой он, Михаил Петрович, не мог раскаиваться, более того - в которой он был предельно счастлив и в гамме которой тем не менее находилось место не всегда ощущаемому, но живучему чувству вины перед родным городом, В июле сорок первого года, став к тому времени заслуженным артистом, одним из ведущих солистов Большого театра, Михаил Петрович собрался наконец в Пригорск - началась война; совсем было решил поехать в первые же послевоенные годы - труппа театра отправилась на гастроли в Англию. Вина виной, но так ли уж вольны мы, смертные, в своем выборе?..

Проснулся Михаил Петрович как от толчка и, не включая света, приник к окну - там медленно проплывали нечастые и неяркие огни какой-то станции. В Прпгорск поезд приходил в десять двадцать утра, сейчас было только около четырех, но нетерпение уже овладело Михаилом Петровичем. Прежде всего что за станция?

Служебное купе было закрыто, проводник, позевывая, стоял в открытом тамбуре. Заслышав шаги, он оглянулся и опять невольно задержал пытливый взгляд на помятом и все-таки очень заметном лице пожилого пассажира. Отдохнув и снова обретя способность замечать, Михаил Петрович понимающе усмехнулся. Удивляется, чего, мол, старому не спится? Доживет до его лет и поймет, много ли под старость сна надо: один глаз закроешь, а второй уже глядит и прикидывает: не пора ли вставать?

Жизнь коротенькая, не проспать бы ее хоть напоследок.

- Где стоим, голубчик?

- В Моршанске.

Моршанск! Это уже было совсем недалеко от Пригорска, каких-нибудь километров триста, не больше. Держась за поручни, Михаил Петрович взволнованно повертел шеей влево и вправо - ночной, мокро блестевший перрон был пуст - и, знобко передернув плечами от сырости, от нахлынувших ли мыслей, вернулся в сухое, сонное тепло вагона.

Белый четырехугольник расписания висел в начале коридора. Вооружившись очками, Михаил Петрович отыскал в нем Моршанск, опустил палец ниже и нетерпеливо засопел. Дальше шли станции и вовсе памятные. Бапшаково, Пачелма, Каменка - каждое из этих названий мгновенно вызывало десятки воспоминаний; ни за одно из них ухватиться не удавалось: в таком ярком беспорядке, наскакивая одно на другое, они неслись. Главное, что они твердили об одном и том же: до Пригорска рукой подать!

Спать Михаил Петрович больше не мог. Чтобы как-то скоротать время, он начал умываться, бриться, перекладывать вместительный чемодан с лакированными туфлями, фраком да двумя прихваченными в дорогу книжками.

На остановках Михаил Петрович теперь не выходил.

Как только появлялись огни, он подсаживался к окну и смотрел до тех пор, пока, удаляясь и редея, огни снова не пропадали в сырой темени.

Остановки были редкие, скорый без передышек промахивал, вероятно, по сотне километров. Все дела, к сожалению, были переделаны, и Михаил Петрович так, сидя у окна, и задремал.

Разбудил его проводник. В купе было совершенно светло, за окном неслось серое, с короткими голубыми просветами небо.

- Подъезжаем, папаша. Жалко мне вас раньше будить было, плохо вы что-то спали, - стоя в дверях, говорил проводник. Все такой же подтянутый, розовощекий, словно и не отдежурил ночную смену, он улыбался, был полон доброжелательности. - Может, чайку попьете?

Назад Дальше