А мне случайно повезло. Со мной тогда повсюду шлялась одна редкой прелести подружка. И завел я ее в свой журнал «Знание – сила», когда мы встречались там с фантастом Станиславом Лемом. Шла довольно интересная болтовня, а мой приятель, всех перебивая, всё у Лема домогался, чувствует ли тот, что философией своей обязан Кафке. Мудрый Станислав Самойлович (да, да, и Лем тоже, если кто не знает) вяло отшучивался, ибо явно не хотелось ему быть кому-то обязанным, он был тогда в зените своей славы. Но приятель всё настырничал про Кафку, это уже становилось неудобным. Я его решил по дружбе оборвать, нашел удобную секунду и сказал: «Старик, не кафкай».
Засмеялся громче всех советник польского посольства по культуре (он повсюду Лема сопровождал), поэтому, когда он после встречи предложил мне провести вечер вместе, то отнес я это, слепой дурак, к его восторгу перед моим остроумием. А спохватился уже только в ресторане, где он соколом стал виться над моей подружкой. В том же зале (это всё в гостинице «Советская» происходило) сидел у окна с большой компанией Гагарин, и человек пять молодых людей с невыразительными лицами охраняли их покой от пьяных изъявлений посетителей.
Напившись почти сразу, мрачно думал я, что вот и Достоевский не любил поляков не случайно, и что с этим паном Пшекшипшевским (не помню, как его фамилия была) мне тягаться не по силам. И впервые в жизни ощутил я, до какой кошмарной степени заношен мой любимый свитер. Было мне нехорошо и смутно. Еще он меня вежливо всё время в общую беседу вовлекал, по каковой причине я и вовсе себя чувствовал злобным идиотом. Тут я ему и промямлил, что вот до Гагарина даже ему не дотянуться, чтобы выпить. Не учел я, что в минуты эти ощущал себя посольский поляк молодым весенним оленем и на свете ему было всё доступно. Он даже сам к тому столу не пошел. А подозвал официанта, тот окликнул одного из молодых людей в белых рубашках с невыразительными лицами, дал ему карточку посольскую, и минут через пять за стол наш присел Гагарин. Пан по культуре с ним о чем-то живо заговорил, принесли чистую рюмку, я же в свою (уже по край напился) с отчаянья плеснул минеральную воду. И, чокаясь, усмешливо сказал мне исторический герой:
– А что же ваша водка пузырится?
Но чокнулся. И руку мы друг другу пожали – это он так честь оказывал соседней дружеской державе.
А между прочим, девку я тогда не потерял, чуть позже от меня она сбежала к одному нашему общему знакомому – плевый был такой музыкантишка, он после бросил музыку и стал работать осветителем в кино.
Нет, не ради хвастовства и фанфаронства (точней – не только ради этого) мы из памяти выуживаем такие встречи. Ведь писать о людях знаменитых лестно и легко. Лестно – от иллюзии причастности к их сонму, а легко – поскольку с благодарностью читается.
Особенно если рассказ твой снижает образ выдающегося человека, делает его слегка смешным, доступным слабостям, понятным и земным. Поэтому, быть может, и возникло столько баек о злодеях нашей эпохи: нечто очистительное и раскрепощающее было в нашем многомиллионном смехе. И – освобождающее от гипноза, в коем все мы находились много лет. А покаянный стыд, что мы так долго верили этим ничтожествам, приходит позже (к тем, к кому приходит вообще).
Очень известный актер Весник из Театра сатиры как-то оказался в одном купе с легендарным вислоусым стариком – маршалом Тимошенко. Уютное двухместное купе и ночь езды до Ленинграда очень располагали к общению, и маршал благосклонно согласился распить бутылку коньяка с неведомым ему актеришкой столичного театра. После пустых каких-то обсуждений житья-бытья Весник не удержал обуревавшего его любопытства и, старательно подбирая слова, спросил у маршала, как это вышло все-таки, что такие талантливые полководцы были перед самой войной убиты Сталиным. Так изложил он деликатно свой вопрос, будто затрагивал чисто хозяйственную, строго интендантскую часть дела: мол, пригодились бы отчизне эти люди, ради чего же их так неразумно извели?
– А хер его знает, – бодро и беспечно ответил вислоусый, склеротически румяный командарм.
Снова чуть поговорили о житейском. А потом опять Весник не выдержал и спросил с такой же аккуратностью о первых днях войны: мол, как же не были готовы линии обороны и вооружение всей армии к возможному нападению заведомо вероломных фашистов?
– А хер его знает, – меланхолически ответил один из главных военачальников державы.
И повторилось то же самое еще пару раз – был безупречно одинаковым ответ на любой вопрос настырного артиста-патриота. А потом заглохла их беседа, оба спать легли, а утром возле Ленинграда был разбужен Весник уже одетым, в полной форме при регалиях державным полководцем.
– Товарищ актер Мензик, – сухо и твердо произнес Тимошенко, – я вчера вам, кажется, чего-то лишнего наговорил, так вы забудьте.
О Господи, тоскливо думал я после любой такой истории (а сотни их), – какие же ничтожества владели полностью судьбой нашей и миллионами судеб современников! Да еще были для нас живой легендой, небожителями, по достоинству державшими в руках нити нашей жизни и смерти.
Много рабского, конечно, в нашем остром интересе к этой своре, но душе целебно, чтоб очнуться, низвержение вчерашних мизерных кумиров. А как очнется она полностью, то пропадает этот интерес – по крайней мере очень сильно блекнет. Но пока что это очень близко и еще живы вчерашние свидетели. Так, моего близкого друга, замечательного художника Бориса Жутовского лично Хрущев (с утра поддавший и от возбуждения потный), увидев его живопись на знаменитой выставке в Манеже, спросил весьма искусствоведчески:
– Вы, ребята, что – пидарасы?
А чтобы с этим типом выдающихся людей покончить, изложу я свой высокий разговор однажды в лагере с очень бывалым уголовником Одессой. (Я этот разговор уже в роман свой давний вставил, но уж очень он уместен тут, я повторю его с подлинным именем собеседника.)
К Одессе я в барак ходил, чтоб потрепаться, – меня в каждом разговоре поражала небанальность его взглядов на мир. И я ходил, преодолевая страх, который помню до сих пор, будто только что его чувствовал. Страха этого я настолько стыдился, что даже в лагерном дневнике ничего о нем не написал, как бы от самого себя скрываясь и надеясь, что забуду со временем. Не забыл.
Страх возникал во мне отнюдь не от запрета начальства ходить в соседние бараки (пять суток карцера за это полагалось); страх объяснялся тем, что в темноте могли наброситься и крепко потоптать. Юные воры и молодая шпана (главные обитатели нашей зоны) охраняли свои бараки от чужих, как собаки – территорию своего обитания. Я не могу понять и объяснить эту активную животную вражду к таким же точно, как они, но из соседнего барака. Может быть, таким образом вымещали они свою униженность и бессилие – не знаю, но свидетелем мгновенных и беспричинных расправ бывал не единожды. Пытался расспрашивать, но ответ ни разу не вышел за рамки угрюмого встречного вопроса: «А что им тут у нас крутиться?» Оттого и боялся.
Только всё равно ходил к Одессе, потому что мне с ним было очень интересно. Лет примерно сорока и безо всякого образования, Одесса был умен каким-то острым, проницательно-безжалостным умом, и говорить с ним было чистым наслаждением, хоть часто я поеживался внутренне. Поскольку, например, с гуманностью (моей – семейной, книжной) суждения его просто никак не соотносились, не было в его душевном словаре такого понятия. Ему тоже, очевидно, было со мной интересно, ибо такого зверя он в своих лесах не встречал. Вот и сидели мы с ним, покуривая и чифиря, внутри барака нам уже никто не мешал, даже случалось, что провожали меня потом – на всякий случай.
И как-то, собеседуя вот так на нарах, я услышал, как один из его верных шестерок обозвал другого жидом. Никак не мог я сделать вид, что не услышал, просто не простил бы себе мгновенную слабинку (а была), да и нельзя такое пропускать, потом труднее будет. Я обернулся и сказал, чтоб фильтровал земляк базар, поскольку я еврей и кличка эта – оскорбительна для нас. А поворотился – с изумлением смотрел на меня друг Одесса.
– Какой же ты еврей, Мироныч? – сказал он. – Ты что так взвился?
– Может, предъявить тебе, Одесса? – спросил я. – Он у меня всегда с собой, нас так и немцы отличали.
– Я на тебя в бане насмотрелся, – засмеялся Одесса. – Не спеши вынать, Мироныч, пока вставить некуда. И признак этот мне не суй. Ты и по паспорту еврей, я знаю, только ты другой, ты наш, не эти.
– А ну-ка изложи, – попросил я. Такой подход был начисто мне неизвестен, явно речь шла не о том, что я хоть и еврей, но хороший.
И тут услышал удивительную я концепцию. Напрасно не прошла чудовищная та кампания шестидесятых и семидесятых, когда всюду и сквозь стены проникая, шла оголтелая (по телевизору, по радио и в прессе) борьба со всемирным сионизмом. Совершенно необычно преломилась она в сознании этого очень мудрого и совершенно темного квартирного вора. Уже бн смутно про советскую власть понимал многое, но цельную картину – наподобие салата намешал. По Одессе выходило, что злокозненность евреев несомненна и что тайный заговор евреев – очевиден, только это некие международные еврейские злодеи, миру невидимые. А в империи прогнившей нашей опознать их легко: эти евреи окопались во всех центральных министерствах и в Центральном Комитете коммунистической партии. А третье место их потаенного кучкования (это Одессе, по всей видимости, личный опыт подсказал) – фотоателье в столицах всех республик.
– А ну-ка изложи, – попросил я. Такой подход был начисто мне неизвестен, явно речь шла не о том, что я хоть и еврей, но хороший.
И тут услышал удивительную я концепцию. Напрасно не прошла чудовищная та кампания шестидесятых и семидесятых, когда всюду и сквозь стены проникая, шла оголтелая (по телевизору, по радио и в прессе) борьба со всемирным сионизмом. Совершенно необычно преломилась она в сознании этого очень мудрого и совершенно темного квартирного вора. Уже бн смутно про советскую власть понимал многое, но цельную картину – наподобие салата намешал. По Одессе выходило, что злокозненность евреев несомненна и что тайный заговор евреев – очевиден, только это некие международные еврейские злодеи, миру невидимые. А в империи прогнившей нашей опознать их легко: эти евреи окопались во всех центральных министерствах и в Центральном Комитете коммунистической партии. А третье место их потаенного кучкования (это Одессе, по всей видимости, личный опыт подсказал) – фотоателье в столицах всех республик.
Я фотоателье оспаривать не стал и смехом миф Одессы не оскорбил, ибо обидчивость давно сидевших знал и чтил. Я у него только спросил, перебирая мысленно вождей с плакатов:
– Что же, Одесса, получается по-твоему, что и Хрущев с его свинячей ряхой – тоже еврей?
– Ну, может, смесь какая, но еврей, – уверенно ответил Одесса.
– И Брежнев тоже?
– Жид молдавский, – не задумавшись ни на секунду, сказал Одесса и великодушно добавил: – Ты на слово-то не обижайся, Мироныч, я тебе уже сказал, что ты здесь ни при чем.
– Что ж, и Андропов? – не унимался я. Этого верховного мерзавца с интеллектом я тогда особо выделял, изощренных пакостей от него ожидая.
Ты, Мироныч, побывал бы у меня на родине в Енисейске, – сказал Одесса улыбчиво, – ты такого глупого, прости, вопроса никому уже не задал бы. Там есть у нас зубной врач Лифшиц – две капли воды с твоим Андроповым. А ты сомневаешься.
Я на мгновение замолк, и тут Одесса ключевую, поразительную мысль мне сообщил. Только великий, никуда не торопящийся народ найти способен такой точный аргумент для своих мифов и легенд.
– Если б они были русские люди, – медленно сказал Одесса, – разве они так бы поступали со своим родным народом?
***Но сегодня это прошлое (какое счастье!), а вот люди подлинно интересные – по сути рядом, хотя многие уже отделены от нас стеной небытия.
Я как-то уходил, погостевав и выпив водки, от искусствоведа (знатока, гурмана) и издателя Юры Овсянникова. Он не сильно старше меня, но несравненно солидней и почтенней, так что стал я уворачиваться застенчиво, когда он в прихожей подал мне мое пальто. Что вы, Юра, что вы, бормотал я, отказываясь и пытаясь перехватить пальто. И так, в него вцепившись оба, мы затеяли с ним снова разговор.
– Знаешь, как аристократы в прошлом веке говорили? – начал Юра. – У себя дома не подают пальто только лакеи.
– Слушай, а я про академика Павлова вспомнил. У него студент вот так же уворачивался, а Павлов ему сказал: поверьте, милостивый государь, у меня нет никаких причин к вам подольщаться.
Юра усмехнулся, тверже перехватил мое пальто и, распахнув его, сказал:
– Влезай скорей, а я тебе такое расскажу – ты будешь счастлив, что тебе твой зипунишко подавал именно я.
Тут я послушно и поспешно влез в рукава и обернулся к Юре. Через минуту я и вправду уходил счастливый.
Ибо Юра издавал когда-то знаменитую «Чукокка-лу» – ту самую книжку, в которой много лет писали что-нибудь и рисовали разные знакомые Чуковского. Приехал Юра к старику что-то уточнять, а когда стал уходить, то снял Корней Иванович с вешалки и подал ему пальто. Юра стал, конечно, отнекиваться, но Чуковский веско и просто ему сказал:
– Не глупите, молодой человек, сейчас благодарить меня будете за такую эстафету. Я однажды в вашем возрасте был по издательским делам в Ясной Поляне, и мне Лев Николаевич помог надеть пальто.
Куда и как вставлять в воспоминания такие вот истории, где смысла много больше, чем в расплывшихся подробных мемуарах?
А поскольку только что было помянуто замечательное имя, то хочу я одну грустную историю рассказать, только что привез ее из Америки.
В небольшом городе Солт Лэйк Сити расположен центр Толстовского Фонда, а в университет туда же приехал из России один физик, очень скоро сильно заболевший. Предстояла срочная операция, и нужны были деньги. Большую часть суммы быстро и легко собрали меж собой его коллеги, оставалась малая лишь часть, но ее следовало достать.
Тогда один из физиков позвонил председателю этого Толстовского Фонда. Он объяснил, что речь идет о жизни и смерти, что совсем немного нужно, чтобы человека спасти, просил помочь. Председатель отказал наотрез. Физик настаивал и умолял. Председатель ссылался на финансовые затруднения, на сложность оформления такой помощи, на необычность и неприня-тость таких расходов. Лопнуло у физика терпение, и он в сердцах сказал:
– А знаете, Лев Николаевич вас не одобрил бы!
– Какой Лев Николаевич? – спросил председатель Фонда.
***«А кто поймет такое?» – грустно спросил у меня Марк Розовский, когда пили мы недавно водку в Иерусалиме, вспоминая, как тридцать лет назад были возмутительно молоды. Относился его вопрос как раз ко встрече со знаменитостью – да еще какой! Работал Марк тогда на радио, и шла по всем редакциям в тот день коллективная пьянка в честь какого-то табельного советского праздника. Побежал посреди пьянки Марк в уборную и вдруг увидел, что стоит с ним рядом – не поверил сразу Марк своему счастью – кумир его молодости (и миллионов кумир) – спортивный комментатор Вадим Синявский. От восторга онемев и не дыша, косился Марк на своего случайного соседа, обнаруживая, что кумир – смертельно, в доску, глубоко и тяжко пьян. Он раскачивался, что-то бормоча тоскливо и нечленораздельно, а потом они оба одновременно друг к другу обернулись, застегиваясь, и тут… Вадим Синявский, посмотревши пристально и смутно на незнакомого молодого человека, вдруг с отчаянным надрывом произнес медлительно и с расстановкой:
– Ах, ебена же мать! – после чего мгновенно вынул свой искусственный стеклянный глаз и с силой шарахнул его о мраморный пол. Празднично звякнули осколки, и они оба вышли, не произнеся ни слова,
Марк был прав: такое уже можно рассказать только людям нашего поколения, да и то далеко не всем. Ибо смыслом это полно лишь для тех, кто понять способен (или помнит), до какого градуса накала доходить могли отчаянье и душевная мука в те совсем еще недавние годы. И немедленно история всплыла, которую мне рассказывал некогда художник Иосиф Игин. Со многими незаурядными людьми дружил он, ибо рисовал изумительные дружеские шаржи, а по сути – очень точные портреты. Я не знаю, напечатал ли он эту историю, на всякий случай изложу, как помню.
Уже в самом конце войны это было. Ненадолго с фронта приехав, Игин встретился со своим давнишним другом Соломоном Михоэлсом, и пошли они бродить по Москве. Разговор у них был легкий и веселый: в воздухе отчетливо пахло победой, и надеялись на будущее оба. Добрели до зоопарка и пошли гулять по нему. Находили у животных и птиц похожие на их друзей черты (на это мастаки были оба), а когда дошли до хищников, настало время звериного кормления, и тиграм как раз дали по большому куску мяса. Старый тигр (или тигрица), положивши мясо между лап и отвернувшись от людей, неторопливо и угрюмо насы-" щался. А двое молодых тигрят, чуть от своих кусков отойдя, кидались на них, подкидывали лапой и хватали пастью на лету – охотились. И помрачнел Михоэлс, вдруг ушел в себя, замкнулся, и прервалось их общение, и молча проводил его Игин до дома. Пожимая руку у подъезда, горестно и мрачно сказал ему Михоэлс:
– Молодые еще играют в свободу.
А вот еще одна история, рассказанная мне Иги-ным – помню, как, послушав ее, молча решил я про себя, что никогда в жизни уже не буду обижаться на этого человека и заведомо прощу ему наперед все проявления отнюдь не мягкого характера. За тот поступок давних лет, о котором он нечаянно рассказал.
Это в Ленинграде было, в самый разгар подлой травли Зощенко, после которой он уже душевно не оправился. А Игин с ним давно дружил и, оказавшись в Ленинграде, заглянул по-свойски, как привык. Зощенко открыл ему дверь и, стоя на пороге, хмуро сказал, что он сейчас ни с кем не в силах общаться, а денег у него нету даже на еду и он поэтому никого из друзей к себе не впускает, пусть его поймет и простит Игин. И дверь закрыл, едва попрощавшись. На всё печальное у Игина была одна реакция, и он пошел в ближайшую пивную. Там он поставил у столика свой маленький фанерный чемоданчик и вокруг себя оглянулся только после третьей или пятой рюмки. И увидел, что от стола к столу ходит некий человек, мгновенно рисующий за порцию выпивки портрет желающих запечатлеть свой облик на бумаге. Краем глаза Игин ухватил, что рисует человек этот совсем неплохо и профессионально. А тот уже и к нему самому подходил: «Желаете?» – «Давай-ка лучше я тебя нарисую», – сказал Игин. – «Ну-ну», – с надменностью ответил человек. А через две минуты возле столика Игина уже толпились люди: «И меня, и меня, сколько берешь?» – «Деньгами плата мне нужна, – сказал художник, – небольшими, но деньгами. Сколько стоит с прицепом? (Это рюмка водки, кружка пива и бутерброд.) Вот я столько и возьму. Кто первый?»