Мудъюгин же, подходя с опозданьем, решал для себя, с этой или со следующей игры снимет он «нарушителя режима» за его любовь.
Еще загодя углядев орущего и махавшего руками без рукавиц Серегу, он почувствовал обиду, обреченность всех затей и… злость.
Приблизившись, он ухватил за запястье рвущегося по-орангутангьи четырнадцатилетнего мутанта и отчетливо и внятно педагогически отчеканил:
– Иди в корпус, возьми шарф, рукавицы и бегом обратно! Понял меня?
Встав разминочным полукругом, вратарю накатывали в очередь по углам, а он, вдохновенный, отважно-чуткий, прыгал, выставлял руки, отбивал или схватывал, но не пропускал ни мяча.
Серега, следя за действиями, сорванным своим сипом гудел прежнее: «Да мне не над-д! Да я так… Мне не холд-д…» – и тянул, тащил, рвал и вырывал книзу нечеловечески сильную руку.
– Потерял, что ли? – утрачивая терпение, подсказывал Мудъюгин ответ.
– Нету… Потер… Га… Пуст… – сипел Серега и вдруг всерьез, как крупная рыбина на ненадежной (не по размерам) тонкой леске, рванул скользкое от сдвоенного их пота запястье.
Сердце Мудъюгина выбросило в кровь защитную порцию зверино-змеиного яду, мозг помрачился.
Одним умелым движеньем он вертанул калеку по оси, сдавил ладонями приземистые жесткие крыльца и. еще мгновенье, дал бы в известное место пинкаря, как делалось это в его время, да по не совсем понятной причине нечаянно опомнился.
«Вот, значит, как…» – только и успел подумать он про собственные резервы и возможности.
Крыло ангела, коснувшееся их обоих, было еще где-то неподалеку.
Мудъюгин выпустил обмякшие плечи мальчика и выдавил из себя одно слово: «Иди…»
Наклонив голову в съехавшей от резкости разворота шапке, в чужих, с чужой ноги, великоватых кроссовках, в затрапезном штопаном свитерке, Серега, Густов Сергей из первой палаты, уходил, не оглядываясь, по утоптанной снежной тропе.
По прошествии полутора часов угрюмый, недовольный собой Мудъюгин дернул дверь совмещенного с ванной туалета при ординаторской и, испуганно вскрикнув, отпрянул назад.
Слабенькая, едва на кончик запиравшая изнутри задвижка преподнесла-таки давно ожидаемый «сюрприз».
Кривя над фарфоровыми зубами оранжевые крашеные губы и уводя, а вместе как-то и не уводя по-лошадиному скошенный взгляд, на унитазе, спустив на костлявые колена белые синтетические трусы, сидела рыжеволосая Ироида Константиновна, заведующая учебной частью в так называемой школе при так называемом санатории.
Смутился, впрочем, более из двоих Мудъюгин. Дама – так помстилось отчего-то ему – едва ль не довольна оказалась случившимся недоразумением.
И смутная («темная») ее улыбка, и опущенные, флюорисцирующие чем-нито эдаким, подведенные тушью глаза недвусмысленно манифестировали об этом.
Дома у них с матерью продолжился разговор про страшный, про безумно-отчаянный поступок академика Лег-ва.
– Он, что же, – подкладывая Мудъюгину в тарелку еды, сомневалась мать, – всю жизнь этим занимался и не знал, чем занимается?
Мать говорила умышленно, в утешение сыну намекая на известную коррупцию мысли у всякого рода высших государственных людей.
– Именно, мама, именно что ничего не знал и не ведал! – слишком, возможно, горячо подхватил растерявшийся на последних событиях Мудъюгин. – Кабы хитрил, кабы «как все»… не застрелился бы!
Пожив и, что называется, потолкавшись, понаблюдав в этой толкотне за собою, Мудъюгин догадался, что куда проще собственный взгляд на вещи подогнать к какому ни на есть их, вещей, порядку, нежели хоть на капельку переделать себя в соответствии с этим взглядом.
Вон, к примеру, Брюхасик как у них устроился. Не он вам очевидный, за счет детей приспособленец и хитрый дурак, а куды напротив – ему же все еще и должны как саможертвенному спасителю и малоценимому (по деньгам) гуманисту!
– Он же думал, что хорошее делает… для людей! – вздохнула в сокрушении мать; в сокрушении об общей беде.
– А надо, – выкликнулось как-то непроизвольно у Мудъюгина, – для Бога! – И сам внезапно почувствовал, что попал.
Для людей – человекоугодие и это… одно, а для Бога совсем-совсем другое.
По телевизору рассказывали про умершего недавно актера и сценариста, приблизительно ровесника Мудъюгина.
Вдова, незапоминающеся привлекательная и, судя по всему, уберегшая в целости душу женщина, сообщила среди прочего и про священника, который «в мягоньких меховых рукавичках» провел недоверчивого мужа промеж всех Сцилл и Харибд сегодняшней церкви.
Показали и батюшку.
Долгие года пребывавший «в оппозиции» к якобы скурвившейся под безбожною властью церкви и, как большинство подобных людей, вполне обходящийся пластичным «философским богом», Мудъюгин, глядя на экран, почувствовал зависть к покойному.
Ночью он, как давеча на дежурстве, снова просыпался, расчисливая так и сяк о не шедшем из ума чужом самоубийстве.
«Да, умереть, – примеривал на себя, – зачеркнуть, отринуть разом этот дурной, идущий вразнос, точно рост раковой опухоли, порядок вещей. Но ведь есть, поди, и иной еще какой-нибудь… Рукавички! Какие рукавички?»
Он, этот академик, был, вероятно, из так называемых «порядочных людей», из позитивистов-романтиков, для каковых религия лишь тьма невежества, ортодоксия и анахронизм, где самостоятельными отдельными божками были Будущее, Родина и Наука…
Он ведь и представить себе не мог, предположить, что на ликвидацию будут вызываться…
Почувствовав что-то вроде тошноты, Мудъюгин прервал «размышления», осторожно, чтобы не разбудить мать, перебрался с пепельницей на кухню и при брезжущем фонарно-снеговом сиянии с улицы поставил, чиркнув спичкой, чайник на плиту.
Ну не выспится он, подумаешь, успокаивал он ворохнувшуюся было тревогу. Экая-то беда!
Возможно (он еще не решил), он и не пойдет более в этот… гм, ревзаповедник.«Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом…»
Интересно, думалось ему, читали Сереге Пушкина?
Разве сказки.
Сказку о рыбаке и рыбке.«Принес – и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер…»
Над дверью в комнату матери пыхнул свет: узкая полоса над неплотно прилегающей дверью.
Не удалось Мудъюгину уберечь инкогнито.
Свет от матери падал на зеркало в прихожей и чрез кухонный проем отражался в оконном стекле золотистой, напоминающей солнечную дорожку линией.
«Кая польза человеку, аще мир весь приобрящет, душу же свою отщетит…»
Сколько раз цитировал Мудъюгин для аргументации эти вещие и долженствующие поменять весь ход его жизни строки?!
Изменил ли хоть на малую долю?
И снова промелькнуло в воображении одутловатое, точно закоченевшее в маску лицо академика. распавшиеся, нависшие на щеки лохмы.
Когда началась смена «эпох», то бишь по сути смена приемов выжить, дабы засим по-прежнему бессмысленно умереть, его-то, Мудъюгина, сокровенное упование на возрождение жизни связывалось с церковью.
Высвободится-де она, родимая и православная, из-под гнета, оправится, оклемается от испуга и лжи и даст-подаст с высокой звонницы* чистый, безошибочно литургический, возвращающий силу и правду звук, что не сможет не отозваться в любой еще хоть сколько-нито не отщеженной душе.
И так далее, и тому подобное.
По мечте.
Засим, так ему повезло, так нарочно устроилось, что он напрямую убедился и испытал, что до ударов колокола, кажется, вполне далеко. что «прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены…»
Он стоял у кухонного окошка и механически курил, давно и нимало не чувствуя вкуса в табаке.
Когда золотая дорожка внезапно, как и зажглась, потухла, он, хотя и угадывая, в чем дело, точно как будто на пролет еще спустился в глубь собственной одиночной шахты.
Разбуженная его непокоем мать почитала одну из библиотечных книжиц в мягкой глянцевой обложке, а теперь, начитавшись, неслышно выключила бра.
Он думал про Серегу.
Кто, думал он, кто конкретно все это с ним связанное вынесет по-настоящему и понесет?
Любимый и берегомый в памяти академик Лег-в не замкнул, не отворотил сердца от правды, но… не понес, а, разглядев ситуацию, благороднейшим манером возвратил билет создателю.
Про их санаторский заповедник, никогда ни на секунду и не ведавший по-младенчески, что творит, говорить нечего! И скушали, и еще скушают, не жуя.
Но… кто-то же должен бы?
Не мог, не мог эдакой Серега, понимал Мудъюгин, не быть не поручен, не вверен тому, кто и разглядит, и понесет, и выдюжит понести такую ношу!
И словно в ответ мысли на стекле, где минуту назад светилась полоска из материной комнаты, стал сам по себе выступать, словно из ванночки с проявителем, облик Серегиного дедушки, виденного Мудъюгиным раз в зачине заезда, а другой – вчера, уводившим по расчищенной еловой аллейке внука.
Это был непритязательно одетый среднего росту человек, незаметный, нестарый старик со светлорусыми, мягкими и заброшенными назад волосами. Они еще, помнится, торчали снизу кучеряшками позади тонкой шеи.
Это был непритязательно одетый среднего росту человек, незаметный, нестарый старик со светлорусыми, мягкими и заброшенными назад волосами. Они еще, помнится, торчали снизу кучеряшками позади тонкой шеи.
В мимике и беседе не было у него ни напора, ни надрыва, ни спеху, а во всей повадке решительности.
Он, этот дедушка (соображал Мудъюгин), пережил смерти зятя и дочери, рожденье и ступенчатое обнаруженье «свойств и обстоятельств» у росшего в его доме внука, подростком пережил Отечественную, а раньше, дитятею, голод и чью-нибудь, как велось, репатриацию из Поволжья или с Кавказа, арест по пятьдесят восьмой отца, дяди. пережил-перемог с земляками-соплеменниками долгое нарыванье самого, кажется, душечревия отчины, земли его: от, почитай, злополучного залпа Авроры до прорыва гноя в Четвертом…
Так что все это дедушка Сереги помнит, знает и различает, все издавна целомудренно и без забеганья вперед несет.
А посему и выбран он, – догадывался стремительно прозревавший Мудъюгин, – без ошибки, потому и внук его Серега не пропадет.
…Оставалось последнее.
Мудъюгин поставил смердящую, полную пепла и окурков пепельницу на кухонный широкий подоконник, глотнул остывшего, переслащенного им в рассеянности чаю и в коий за сегодняшнюю ночь раз упер взор в самопоказывающее черное стекло.
Во мгле не сразу, но возникла и мало-помалу утвердилась знакомая дорожка из гранитных квадратиков, голубые подросшие елочки и.
«Да, так оно и есть!» – убедился Мудъюгин, двигая, чтобы придвинуть «объект», трансфокатор у своей «телекамеры».
Почти белая на фоне ночи, большая кисть дедушки была без перчатки, а Серегина, как сперваначалу и подозревалось…
Да! Она была в какой-то темненькой и незнакомой… рукавичке!
И Мудъюгина осенило. – Собственные, связанные, наверное, бабушкой, они, рукавички, были у Сереги изначально, с первых дней, а на игре он простозапросто не пожелал отвлекаться и бежать за ними в корпус, заниматься ерундой, в общем, когда в глазах вовсю прыгал и летал у ворот футбольный мяч.
С подачи и, получилось, по личному заказу сентиментального «Кузьмича» (тоже доброго, как Брюхасик) Серега зазнамо соврал, сбрехнул и отклонился от истины персонально и исключительно для него, раз уж тому, Мудъюгину, так того захотелось и приспичило.
«Тебе, сокол-голубок, – всплыл теперь в памяти Мудъюгина легко узнаваемый глуховато-надтреснутый тенорок, – не пофартило при прежнем-от нашем строе, вот ты и не залюбил его понасердке!»
– Тебе пофартило! – по-футбольному с ходу парировал инвективу Мудъюгин в нестесненном субординацией воображении. – Зацементировало башку-то… бульдозером не размять!
И в тот же миг догадался, что так нельзя (материно выражение), что не годится эдак-то, нехорошо, а лучше наоборот, как слышал он от сведущих и посвященных, помолиться за этого… и в мыслях он чуть было не обронил с горя одно популярнейшее нунче словцо[Первая половина словосочетания, возникшего от существовавшего у древних евреев обряда: в день грехоотпущения первосвященник возлагал обе руки на голову живого козла в знак возложения на него всех грехов еврейского народа, после чего козел отпускался в пустыню. (Толк. словарь русского языка Д. Н. Ушакова, т. 1, М., 1935, с. 1393.) ].
Однако все же не обронил, удержал длинный и злой язык свой, а несколько погодя в растерянном недоумении рассмеялся…
Молиться Мудъюгин не умел.