Сегодня из Парижа приехала Луиза-Сюзанна. Домой вернулась дочь моего брата Луи-Мишеля – дитя, которое обречено нести, словно позорное клеймо, вечную память о преступлении своего отца.
Как и все мы.
Я не видела ее больше семи лет. Луиза-Сюзанна еще не успела рассказать, как ей удалось выжить после уничтожения Республики. Судя по ее виду, это были мучительные времена. Боже мой, ей только четырнадцать, однако мне кажется, что я вижу перед собой такую же старую деву, как я сама, – много пережившую, много перестрадавшую.
Что ты сделал со своей дочерью, Луи-Мишель, что ты сделал со всеми нами!..
Но я все время отвлекаюсь от главного.
Луиза-Сюзанна приехала почти с пустыми руками. Вещей у нее никаких, только то убогое тряпье, что надето на ней, да в руках некий странный и очень тяжелый сверток, обернутый грязной холстиной. Он более всего напоминал толстую и длинную трубу.
– Что это, дитя мое? – спросила я, когда утихла первая радость нашей встречи.
Луиза-Сюзанна ничего не сказала, только кивнула на слугу, стоявшего у двери. Я поняла, что она не хочет говорить при нем, и удалила его.
Тогда моя племянница взяла со стола нож.
– Это память о Конвенте, – сказала она со странной, непостижимой улыбкой. – Мне удалось получить ее от одного человека, который всегда жалел меня. Однако мне пришлось продать все, что у меня было, все, что оставалось от матери, чтобы заплатить ему за его рискованную услугу, поэтому я и пришла в свой родной дом как нищенка, как оборванка. Но эта вещь стоила того! Она была дорога Республике, но теперь больше не нужна ей – ведь Республики больше нет. И теперь это принадлежит мне! Откройте, дядюшка, – предложила она Максимилиану, протягивая нож ему.
Мой брат, который ненамного старше своей племянницы, недоумевая, принялся взрезать веревки, стягивающие сверток. Наконец они упали. Максимилиан стащил грязные тряпки, и обнажился холст.
– Разверните! – приказала Луиза-Сюзанна, в голосе которой звучало торжество истинной эринии [32].
Мы повиновались. От полотна пахло краской, маслом, сыростью. Мелькали какие-то кровавые пятна, но я не могла понять, вижу их наяву – или это кровь застилает мне глаза. Наконец я взглянула на развернутое полотно – и почти лишилась сознания, потому что передо мной лежала картина Давида «Смерть…».
На этом записи, сделанные рукой Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо, заканчиваются .
20 июля 200… года, Париж. Валентина Макарова
Немая сцена из «Ревизора» отдыхает…
Ах, какой пассаж, какой реприманд неожиданный! Вот уж воистину! Стало быть, божественная Лора made in Russia?
И никакая она не Лора. Типичная крыска-Лариска!
Нет, правильно поется в песне: краше девушки нашей не найти никогда. И красноречивей – тоже. Это уже не из песни – это из жизни…
Хоть выругалась Лора по-русски, однако все все понимают без переводчика. Толстуха хватает разъяренную красотку за руку, поворачивает к себе и отвешивает ей такую пощечину, что девушке с трудом удается удержаться на ногах – она машет руками, приседает, а черты ее все еще искажены жутким гневом, и ни капли красоты нет ни в этом изуродованном лице, ни в нелепой позе. Она точно упала бы, некрасиво задрав точеные ноги, когда б ее не подхватил тот самый господин в шляпе.
Подцепив красотку под ручку, он безмятежно улыбается толстухе:
– Поверьте, ничего ужасного не произошло, дорогая мадам Луп.
«Луп! – возмущенно мелькает у меня в голове. – Ничего себе. Это он ей комплимент сделал! Ее фамилия непременно должна быть Крапо! [33]«
– Ах, мсье Ле-Труа! – восклицает вышеназванная. – Вы не должны были так шутить. Вы до смерти напугали бедную девушку! – И мадам Луп кокетливо грозит ему унизанной кольцами сарделькой, которая у нее исполняет роль указательного пальца.
Рядом со мной Николь тихонько ахает и едва не роняет свою покупку. Стремительное телодвижение, которое она исполняет, чтобы удержать коробку, привлекает внимание этого самого Ле-Труа. Он смотрит на Николь, потом на меня, потом снова на Николь – и губы его расплываются в улыбке:
– Мон Дье! Мадемуазель Брюн! Дорогая моя Николь! Не могу передать, как я рад вас видеть!
С этими словами он бесцеремонно, будто мешающую ему мебель, отодвигает со своего пути увесистую мадам Луп и очаровашку Лору, которая все никак не может натянуть на личико прежнюю маску леди Совершенство, и подходит к нам. Преспокойно вынимает из рук Николь коробку с сапогами, зажимает ее (коробку, ясное дело!) под мышкой, щелкает каблуками, словно заправский гусар, и целует Николь руку. Затем четко, картинно поворачивается ко мне, секунду смотрит в мои глаза своими темными насмешливыми глазами, отдает такой же четкий поклон и красиво склоняется к моей руке.
Я цепенею, потому что чувствую не просто воздушный, ни к чему не обязывающий чмок. Ле-Труа прихватывает кожу на моей руке губами, а потом легонько прикусывает. О, не больно, самую чуточку, но этого вполне довольно, чтобы у меня задрожали коленки. Еще один такой поцелуй – и ноги у меня подогнутся, словно у крошки Лоры, только на физиономии будет не бешенство, а выражение самого неописуемого восторга.
Ох, искушение… грех, грех!
Наконец туман в моих глазах, в который я канула при этом очень своеобразно выраженном знаке почтения, слегка расходится, и я вижу устремленные на меня глаза Ле-Труа. В них сквозит легкое удивление. «Да неужели ты так проста?» – словно бы говорят эти темные глаза.
Моментально нацепляю на себя маску мисс Неприступность, но взгляда от него отвести не могу.
У него темные, то ли черные, то ли густо-карие глаза, длинные брови и смуглое лицо. Черты словно выточены, в нем есть что-то… что-то неуловимо восточное, как бы арабское, но это слово слишком просто для него. Мавританское, вот как!
Где-то я читала, в каких-то литературных воспоминаниях: про молодого Пастернака говорили, что он был похож враз на араба и на его лошадь. Мсье Ле-Труа похож враз на мавра и его лошадь.
– Максвелл! – восклицает Николь, и я наконец отдергиваю взгляд от этого чрезмерно обаятельного типа. – Неужели это вы! Просто не верю, не верю! Куда вы пропали?! Отец перед отъездом пытался вас разыскать, но отчаялся и очень сердился.
– О, так ваши родители уже отбыли в традиционный вояж? – поднимает четкие, очень ровные, словно бы нарисованные брови господин с диковинным именем Максвелл.
Отчего-то я всегда думала, что это фамилия. Вдобавок – английская. Какое-то такое уравнение Максвелла существует то ли в физике, то ли в астрономии. А может, и в химии. Убей меня бог, если я знаю, что именно оно уравнивает, но фамилия очень красивая. Имя тоже.
А господин между тем продолжает беседу с Николь:
– Жаль, что не успел пожелать им доброго пути, но я только вчера вернулся из дальнего путешествия.
– Куда сбежали от реальности на сей раз? – улыбается Николь, и я вижу, что ей очень приятно разговаривать с этим странным смуглым типом.
Между тем толстуха Луп и милашка Лора дружно подбирают свое имущество и торопливо ретируются, бросая на Ле-Труа опасливые взгляды. Похоже, они до смерти рады, что он отвлекся. У толстухи вообще затравленный вид, а на личике Лоры страх мешается с откровенной ревностью.
Занятная история. Более чем занятная…
Эскалатор уносит вниз Лупшу и Лору, а я перевожу взгляд на Николь, которая все еще щебечет с Ле-Труа. И улавливаю его ответ:
– Вообразите, Николь, я наконец-то добрался до России.
– Не может быть! – всплескивает руками Николь, и Максвелл Ле-Труа вновь, теперь недоуменно, вскидывает свои поразительные брови:
– Чем вы так изумлены, дорогая Николь? Можно подумать, для вас Россия – страна белых медведей. Вы ведь сами замужем за русским и бываете там гораздо чаще, чем я.
– Ну да, ну да, – кивает Николь. – Все правильно. Но вот какое странное совпадение, вы только подумайте, Максвелл… Вы побывали в России, а моя подруга Валентин – она ведь русская! Интересно, правда? У вас есть в Париже знакомые русские, кроме моего Мирослава?
– Раньше не было, а теперь есть, – кивает Максвелл, медленно переводя на меня свои темные глаза, определить цвет которых я все никак не могу. Почему-то он молчит о том, что тут несколько минут назад была еще одна русская, которая явно принадлежит к числу его знакомых. Это Лора.
– Вы были на аукционе? – спрашивает Николь. – Что на сей раз? Рисунки? Гравюры? Неужели снова Тардье? Неужели вы еще не все его работы скупили?
– Вам известна моя слабость, – кивает Максвелл. – Да, до меня дошел слушок, что кто-то перед самым аукционом предложил первые, авторские оттиски гравюры Тардье с картин Давида. Я связался с Дезаром, но он только сегодня вернулся из отпуска и еще не успел толком узнать, что будет продаваться в других залах. Я решил прийти сам. И напрасно. Этот Тардье у меня уже есть. Это не… словом, не то, что я ищу. Ну что ж, не повезло.
Он пожимает плечами и любезно улыбается нам обеим:
– Кстати, Николь, и вы, Валентин, что вы делаете… ну, к примеру, через час?
Мы переглядываемся.
– Ну, я не знаю, – нерешительно говорит Николь. – Гуляем с Шанталь, наверное, а что? Ой, Максвелл, я ведь даже не поблагодарила вас за ваш чудный подарок! Клоуна Ша моя дочь просто обожает. А платьице невероятно идет Шанталь, она в нем такая хорошенькая! Я бы очень хотела, чтобы вы увидели ее в этом наряде.
– Ничего в жизни я бы не хотел так, как этого, – галантно изрекает Максвелл, склоняясь в полупоклоне, и я чувствую, ну просто физически ощущаю, что его опущенные глаза ощупывают мои лодыжки. Мне тотчас становится зябко. Что и говорить, кондиционеры в здании аукциона работают более чем нормально! – И где же вы гуляете, медам? – Он распрямляется.
– Да где угодно, – пожимает плечами Николь. – Ходим на Монмартр – к Сакре-Кер, в Пале-Рояль, в Аллеи…
– В Аллеи? – радуется Максвелл. – Это просто чудно. Давайте там встретимся через час, хорошо? В самом конце улицы Монторгей знаете бистро прямо на углу? В это время около него играет пара музыкантов – люди уже немолодые, даже старые, можно сказать! – он скрипач, она – аккордеонистка. Они в прошлом профессионалы, но играют не потому, что нуждаются, а просто хотят играть, чтобы их слушали, понимаете? Их конек – танго. Я в восторге от них. Наверняка и вам понравится. Кроме того, они – русские, а после того, как я вернулся из Санкт-Петербурга, я питаю особую слабость ко всему русскому.
И его насмешливые глаза снова обращаются ко мне с выражением, от которого я потихоньку дурею. И сама не пойму, что является причиной этого одурения: то ли блаженство, то ли бешенство.
– То есть вы придете в Аллеи ради нас? – очень натурально удивляется Николь. Она явно напрашивается на комплимент и немедленно получает то, что хотела:
– Чтобы встретиться с вами и Шанталь, я пришел бы и не в Аллеи! Тем паче если вы наденете нашей красотке подаренное мною платьице. Но у меня в этом бистро деловая встреча через четверть часа. Вот я и хочу соединить полезное с приятным. Или наоборот. Ну как, договорились?
– Договорились! – кивает очень довольная Николь.
Чему она так радуется, не пойму!
– До скорого! – прощается Ле-Труа и одним прыжком оказывается чуть ли не на середине эскалатора.
Если он будет двигаться такими темпами, то в два счета догонит мадам Луп и ее русскую протеже. А может, он потому и двигается такими темпами, что хочет их догнать?
От этой мысли у меня портится настроение. Да тут еще и Николь замерла с каким-то по-дурацки мечтательным видом…
И вдруг я понимаю, кого мне напомнил мсье Ле-Труа, похожий разом на мавра и его лошадь. Казанову! Именно таким я его и представляла, этого венецианского обольстителя: смуглое тонкое лицо, насмешливые и в то же время непроницаемые глаза неопределимого цвета: то ли черные, то ли карие, то ли вовсе темно-серые, ироничные губы, подвижные брови, впалые щеки, а еще белый парик, под которым скрыты коротко остриженные, чуть вьющиеся волосы и благодаря которому еще выше кажется выпуклый умный лоб.
Парика у Ле-Труа не было, а волосы прикрывала светлая шляпа, нахлобученная до середины лба, так что я не знаю, каков был этот лоб – в самом ли деле умный, высокий и выпуклый или плоский и невыразительный.
Казанова! Фу-ты ну-ты! Наверное, Николь тоже считает его Казановой – вон, глазки как у нее заблестели!
– Как же это я о нем забыла? – бормочет Николь. – Почему же я ему-то не позвонила… Как классно, что мы сегодня встретились!
– Ты чего? – смотрю я на нее уже почти испуганно. – Ты чего так воодушевилась? Завидуешь Лоре? Хочешь, чтобы этот Казанова и тебя за попку щипал?
– Да он меня и так щипал, – горделиво заявляет Николь. – И не один раз! Он с моим отцом давным-давно знаком. Я ведь, можно сказать, у него на глазах выросла. Думаешь, сколько ему лет? Это он просто выглядит так молодо, а на самом деле ему сорок. Он на пятнадцать лет меня старше, я на него всегда как на близкого родственника смотрела. Хотя он натуральный Казанова, что есть, то есть. Дамский угодник! Иногда отец его начинал ругать за то, что он опять разбил сердце какой-нибудь герцогине де Кусси или контессе де Монтанедр, а он так глазки виновато потупит, что поневоле смех разбирает. Ты чего?
Это уже мне адресовано.
– А что?
– Ну, стала вдруг какая-то не такая?
Станешь, наверное!
– Герцогиня, контесса… Ты это серьезно?
– Конечно. Тебя титулы смущают, что ли? Ну, Максвелл вращается во всяких кругах! И на самых верхах, и в самом низу. И мотается по всему свету. Он воистину le citoyen du monde, гражданин мира, как Казанова.
Казанова… le citoyen du monde… Что делается!
– Неужели ты никогда не слышала эту фамилию – Ле-Труа?
– Нет, а что?
– Вот жаль, я не спросила, прошла у него уже выставка в России или нет, – вздыхает Николь. – Думаю, он именно затем туда и ездил, чтобы ее устроить. Ну ничего, мы постараемся напроситься к нему в мастерскую, посмотришь его работы. Это стоит видеть, можешь мне поверить.
– Он художник, что ли? Или фотограф?
– Художник, и какой! Он хоть и дамский угодник, но это не мешает ему быть реставратором высочайшего класса, искусствоведом, уникальным специалистом по восемнадцатому веку. Причем у него какой-то поразительный нюх на открытие неизвестных имен и полотен. Он на Марше-о-Пюс, ну, на блошином рынке, днюет и ночует среди тамошних антикваров и скупщиков, его в шутку зовут «Королем старьевщиков». Но это совсем даже не шутка, потому что он с ними со всеми связан, постоянно мотается по провинции, ищет старые картины, которые иногда то в сараях где-нибудь свалены, то в конюшнях, то в таком состоянии, что на них ничего не разглядишь, то поверх прежнего изображения новое намалевано. Он, к примеру, открыл такие имена, как Кольбер и Мантуанье, они оба писали а la Гро. Кстати, он отыскал где-то в Туре, в каком-то винном погребе, если я не ошибаюсь, неизвестное полотно Давида. И доказал, что это именно Давид! Он вообще помешан на Давиде.
Все время я стояла с тупым видом: Гро, Кольбер… еще Мантуанье какой-то! Никогда не слышала о таких художниках. Но имя Давида мне известно. «Клятва Горациев», «Смерть Марата», «Коронация Наполеона»… Не далее как несколько дней назад я все это видела в Лувре. Там же купила в лавочке чудный блокнот с фрагментом «Коронации» на обложке: с портретом Жозефины. Маме подарю – она почему-то питает слабость к Жозефине.
– А почему он на Давиде помешан? И почему именно на Давиде?
– Потому что Давид – фигура одиозная и скандальная, – усмехается Николь. – Был художником при дворе – стал депутатом Конвента и послал на плаху Людовика XVI. Обладал на редкость уродливой внешностью, просто злобный карлик какой-то, однако был любовником красивейших женщин своего времени, например, мадам Рекамье.
Вспоминаю ее чудный портрет в том же Лувре. Ничего себе! Рядом с такой женщиной должны быть одни небожители или… или натуральные Казановы. Вроде этого Ле-Труа.
– Максвелл и сам фигура скандальная и одиозная, – говорит Николь с такой ласковой улыбкой, словно хвалит младшего братишку за отличные оценки по закону божьему. – Знаешь, на чем он сделал себе громкое имя?
«На чем делают себе имена дамские угодники? Наверное, на разбитых сердцах герцогини де Трам-пам-пам и контессы де Ах-ты-боже-мой», – хочу сказать я, но благоразумно помалкиваю: Николь еще решит, что я, не дай бог, ревную этого ферта. А с чего бы мне его ревновать? С каких щей?
– Скажешь – буду знать, – бурчу сердито.
За разговором мы спустились на эскалаторе на первый этаж, вышли на улицу Друо, прошли от здания аукциона до дома Николь и теперь втискиваемся в лифт. Коробка с сапогами от Шанель здесь – третий лишний, поэтому мое ворчание вполне можно списать на счет недовольства теснотой.
Интересно, почему на выходе из аукциона уже не было ни Лупши с крошкой Лорой, ни Ле-Труа? Они что, вместе уехали? Или просто вышли через другую дверь?
Собственно, какое мне дело до такой ерунды!
– Он пишет картины-римейки, – торжествующе объявляет Николь и выходит из лифта.
Задумчиво наблюдаю, как она достает ключ и вставляет его в замочную скважину.
Римейк, в моем понимании, – это новый фильм на старый сюжет, по мотивам снятого давно и имевшего огромный успех. А что такое картины-ремейки как произведения изобразительного искусства, я понятия не имею. Современные копии, что ли?
– Но это не просто копии… – говорит Николь, словно подслушав мои мысли, и отвлекается от темы, принимая из рук Гленды только что проснувшуюся, еще розовую и взлохмаченную Шанталь. – Ах ты, моя малышечка… Сейчас наденем красивенькое платьице, которое подарил дядя Максвелл, и пойдем гулять, гулять, гулять…
«Дядя Максвелл»! О господи! Впрочем, ребенок настроен вполне миролюбиво, не кричит и не мешает нам продолжать разговор.