Предтеча - Владимир Маканин 12 стр.


— Если что нужно — пиши.

Главинж говорил коротко. Он как бы телеграмму читал:

— А если к весне меня скрутит — вызову. Прилетай. Про проезд забудь. Все расходы на меня.

У самолета он крест-накрест расцеловался со стариком. Надо бы начальнику за прием хоть слово, хоть спасибо, Якушкин же только кивнул — говорливость, в эти дни и без того в старике чуть теплившаяся, совсем иссякла; он почти не слушал: тихо и знакомо подступала полоса полного молчания.

Стюардесса, незамечаемая, долго стояла возле него с конфетками. Самолет ухал в воздушные ямы, был переполох, и уняли чью-то истерику, а Якушкин сидел, как сидят в троллейбусе, невидящий и горестно погруженный в свое. Он прибыл в Москву молчащим. Была ночь. У него бы хватило денег на такси, но в голове что-то не сработало, не сообразил; поволновавшись, как же тут быть и что делать, старик пошел пешком. Такое бывало. Он деревянно-быстро шагал по ночному городу, нюхом ли, спинным мозгом определяя верное, в свой район, направление. Он шел три с лишним часа, по дороге он потерял шляпу.

Во флигельке он понял, что спешил, и понял, зачем спешил, — он лег на топчан, почти сразу же одиноко подвыв, потом застонав, как подвывал и стонал в полосе молчания. Ночь за ночью стонал он, днем же спал. Как особенность или, может быть, как конкретность к его стонам в эти ночи был примешан конфуз; ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве. «Высоко взлететь захотел?. К сильным потянуло, а?» — бубнил он себе с укором, выстанывая боль.

Ударили летние дожди — Якушкин лежал на топчане, тихонько выл, легкие капли мотало в окне ветром. На другую ночь дождь стал плотнее, злее, и за окном его уже не мотало. С утренней электрички пришли Молокаевы — ввалились во флигелек, мокрые и отряхивающиеся; они уже знали о появляющемся свете в его окнах.

Особенно успокаивала Якушкина перекладка паркета или же покраска, всякая. Работал он тщательно, не постанывал да уже и не корил себя, думая — ни о чем. Клавдия Молокаева пришла, кажется, в обед; толстая, увядшая, грубая баба — такой Клавдия была сейчас, — она вошла, хлопнув входной дверью, и пушечно бухала сапогами по пустой и гулкой ремонтируемой квартире. «Эй!..» — окликнула.

Она увидела газеты на полу и брошенное пальтецо. Увидела кастрюльку и чайничек, а также почерневший его кипятильник с длинным шнуром. Пройдя дальше, увидела Якушкина: он стоял у подоконника и красил рамы, в руке — небольшая пучковатая кисть. «Паркету несколько мой мужик велел подбросить — вот. И гвоздочков — слышь, Сергей Степаныч…»

Клавдия бухнула паркетины на пол; подошла ближе:

— И бери с них рублей сто, не меньше. Чего ж они каждый раз обсчитывают как маленького? И Сашку прошлый раз обсчитали!

— Ага.

Она стояла и сбоку смотрела, как медленно и ровно водит он кистью. Жаль мужика, какая была мощь и какое ж ухарство. Она задержалась взглядом на серой его седине, тихонько прикоснулась пальцами к его шраму, спросила: «Больно ли, Сергей Степаныч?» Он, однако, не ответил, не вышел из какой-то долгой своей мысли, и тогда Клавдия Молокаева по-бабьи закапала слезами. «Сережа, — она попросила (и все капала и капала), — о чем думаешь, скажи, а?» Она ткнулась, неловко прижалась лбом к его шее, а он стоял, медленно помаргивая и держа кисть на отлете, оторванный от дела. Так и стояли. С кисти капала на пол краска.

— Хотела ж я ее похоронить. Как хотела!.. А времени не было, — оправдывалась Клавдия, вдруг вспомнившая.

Она быстро-быстро заговорила о Маше — о жене Сергея Степановича — и о том времени, когда времени не было. Клавдия тогда забегалась, совсем забегалась, вот тебе крест, совсем забегалась, потому что дети болели, да работа, да и Молокаев как раз из заключения возвращался, чуть ранее Якушкина, а Маша вдруг умерла, так и сожгли, бедную, и прийти-то к ней не придешь; если в на могилку, Клавдия обязательно бы к ней приходила, в праздники или пусть в будни.

Выговорившись, Клавдия спрятала платочек, потом вынула, и опять высморкалась, и опять спрятала, а он как молчал, так и молчал.

На пороге, уходя, уже оглянувшись, она крикнула:

— Ушла я, Сергей Степаныч… Так ты ж смотри — возьми с них не меньше ста рублей. Ну, хоть девяносто возьми! — И ушла, хлопнув дверью.

Якушкин размеренно водил кистью по оконному переплету, вяло раздумывая, почему Клавдия сегодня говорлива и с какой это стати мешала ему работать. Он тихо и ласкающе, повторив движение ее руки, притронулся к шраму. Зуда не было. Но желание потрогать бугорки шрама, хотя и осторожно, возникало.

2

К этому времени Коляня оглянулся, — оглянувшись же, увидел, что он, вместе со своим Якушкиным, далеко не одинок. На народную медицину возникала мода. Газеты непременно отводили колонку, журналы — статью, и даже по телевидению в пользу трав и иных дремучих средств выступали самые титулованные медики. Становилась иная пора. На службе и дома, в застолье и в городском транспорте люди все больше говорили о здоровье.

Однако хваленое чувство локтя оборачивалось, кажется, противоположностью, и уже сотня собратьев по перу, публиковавшихся там и здесь, теснила, пусть невольно, Коляню.

Старый знахарь мог взлететь именно на волне; Коляня, торопящийся, допускал теперь разделение: пусть Якушкин, постыдно прохлопавший главинжа, врачует своих несчастненьких старух, Коляня же сам собой и в параллель будет делать ему имя, вкрапляя в статейки хотя бы фразу-две. Присутствуя на всякого рода симпозиумах, коллоквиумах, конференциях, Коляня непременно заговаривал о народной медицине — Коляня считал, что именно он (у него оспаривали три собрата) выкопал ходкое это выражение в старой, полуистлевшей брошюре; он ввел его в обиход заново. Он повторял и фамилию, чтобы въедалась в их мозги: Якушкин… Якушкин… Якушкин… Коляня выступал, где только просили. И где не просили, он тоже выступал: хочет выступить журналист такой-то — и Коляня выходил бодрым шагом, а люди, сидящие, лениво вперялись и лениво думали: чего это он? Коляня же говорил, увлекающийся и азартный; при этом о них, сидящих вокруг, слушающих, он вовсе не думал, ни о них, ни о себе, ни о последствиях, это и называлось — гнать волну.

Каплей в море, Якушкин мог остаться незамеченным — кругом уже кишели платные йоги, доморощенные иглоукалыватели, наложители рук, телепаты, и к ним, их оправдывая, люди ходили, интересовались, платили рубли. Пора, как и всякая пора, сопровождалась модой. Узости своей и отчасти якушкинской побаиваясь, ревнуя, Коляня бегал от знахаря к знахарю — отсеивая (мысленно) шарлатанов. Он отыскивал достойных. Он отыскал троих.

Микробиолог Суханцев, лечивший сердечнососудистые заболевания.

Сращиватель костей ног и рук Шагинян, врач-гомеопат.

Караваев, без образования, врач-самоучка, якушкинского типа.

Все трое, собирая людей у себя на дому, врачевали бесплатно, что для выискивающего Коляни казалось признаком пусть внешним, но немаловажным. Все трое были говоруны. Все трое проповедовали добро и чуткость к людям как подоснову исцеления. Именно их Коляня стал посещать. Сменивший ревность на интерес, Коляня вел записи, следя за их практикой, — теперь и о них он, торопливый, говорил всюду.

Особенно же следил он за врачеванием Якушкина: старик пахал в поте лица, как никогда много. Знахарь, надо полагать, находился на самой вершине своей судьбы. Одни только июльские записи Коляни выглядели так:

«Колесов М. Т. — полиартрит. 1912 г. рождения. Недельное говорение Якушкина (ночью тоже). Растирки… Полное исцеление к концу третьего месяца…

Ляховская А. К.одышка; ночные страхи; нервные приступы; коронарная недостаточность… 5 суточная непрерывная беседа. Голодание… Больная приведена в норму. Продолжает посещать…

Жуков Л. А.трофические язвы. Потрясение организма неожиданным и длительным голоданием по якушкинскому графику… Язвы закрылись. Продолжает посещать…

Игушев М. М.астма… Полное исцеление».

Ночной гений — более определенно назвать и выразить Коляня, пожалуй, не сумел бы, знахаря из знахарей (других) выделяя. Это относилось исключительно к Якушкину. Не исчерпывая, это было якушкинской особенностью — никак не характеристикой.

Спустившиеся — этаж за этажом — вниз, якушкинцы после шестичасовой беседы пока еще шли гурьбой, горсткой, как бы опасаясь и боясь отойти от старика хотя бы и на шаг. Но, конечно, прощались, рассасываясь понемногу в ночи: этот вправо, тот влево. Их оставалось трое, ну, четверо, стиснувшаяся и поредевшая горстка, и в середине старик, тихо бормочущий себе под нос, как бормочут придурки. Иссякая, он что-то еще бубнил, неиссякший, вышевеливая невнятно губами обрывочные слова. Пустеющая улица. Одинокие прохожие. Вдруг став посреди пустой улицы, старик бормотал: «Ребенок где-то плачет…» — и вел глазами по ночным окнам высоких домов, как бы всматриваясь. Однако никто не слышал — только листья скреблись в тишине по асфальту, подгоняемые дохленьким ветерком. И конечно, становилось неловко за старика, за его такие вот многозначительные вдруг остановки и озиранье домов — все тоже приостанавливались, трое, ну, может, четверо, как бы веря ему на слово. Приостановившись, вслушивались. Кто-нибудь из них говорил, вежливый, или просто кивал: да, мол, плачет… Проехал троллейбус — скрылся, и шорох шин, надолго оставшийся в ушах, означил именно ночь и тишину. Постояв из вежливости, вся горстка страгивалась с места и двигалась дальше. И тут только в затаенности ночной улицы явственно слышался плач ли, крик ли детский. «Аа-ааа…» — пронеслось и стихло. Где-то вверху. В одном из высоких домов. Оторопь, охватив, отпустила, старик же пробормотал: большой, мол, город и частые слезы, — бормотал, бубнил, шел дальше, и они рядом, локоть к локтю, все трое или четверо.

Ляховская А. К.одышка; ночные страхи; нервные приступы; коронарная недостаточность… 5 суточная непрерывная беседа. Голодание… Больная приведена в норму. Продолжает посещать…

Жуков Л. А.трофические язвы. Потрясение организма неожиданным и длительным голоданием по якушкинскому графику… Язвы закрылись. Продолжает посещать…

Игушев М. М.астма… Полное исцеление».

Ночной гений — более определенно назвать и выразить Коляня, пожалуй, не сумел бы, знахаря из знахарей (других) выделяя. Это относилось исключительно к Якушкину. Не исчерпывая, это было якушкинской особенностью — никак не характеристикой.

Спустившиеся — этаж за этажом — вниз, якушкинцы после шестичасовой беседы пока еще шли гурьбой, горсткой, как бы опасаясь и боясь отойти от старика хотя бы и на шаг. Но, конечно, прощались, рассасываясь понемногу в ночи: этот вправо, тот влево. Их оставалось трое, ну, четверо, стиснувшаяся и поредевшая горстка, и в середине старик, тихо бормочущий себе под нос, как бормочут придурки. Иссякая, он что-то еще бубнил, неиссякший, вышевеливая невнятно губами обрывочные слова. Пустеющая улица. Одинокие прохожие. Вдруг став посреди пустой улицы, старик бормотал: «Ребенок где-то плачет…» — и вел глазами по ночным окнам высоких домов, как бы всматриваясь. Однако никто не слышал — только листья скреблись в тишине по асфальту, подгоняемые дохленьким ветерком. И конечно, становилось неловко за старика, за его такие вот многозначительные вдруг остановки и озиранье домов — все тоже приостанавливались, трое, ну, может, четверо, как бы веря ему на слово. Приостановившись, вслушивались. Кто-нибудь из них говорил, вежливый, или просто кивал: да, мол, плачет… Проехал троллейбус — скрылся, и шорох шин, надолго оставшийся в ушах, означил именно ночь и тишину. Постояв из вежливости, вся горстка страгивалась с места и двигалась дальше. И тут только в затаенности ночной улицы явственно слышался плач ли, крик ли детский. «Аа-ааа…» — пронеслось и стихло. Где-то вверху. В одном из высоких домов. Оторопь, охватив, отпустила, старик же пробормотал: большой, мол, город и частые слезы, — бормотал, бубнил, шел дальше, и они рядом, локоть к локтю, все трое или четверо.

3

«… Сергея Степановича — нет!»

«А может, он помер? Так ты и скажи открытым текстом — тогда я другого врача искать буду!» — Мужик, почти полностью лысый и с бегающими глазами, был назойлив необыкновенно. Коляня еле отбивался. Мужик из ненужных был, из невлиятельных, и мог бы, конечно, ждать, как ждали все ненужные и невлиятельные, не звонить мог бы, нахал, и не дергать, — Коляня в эти самые дни выходил на сибирского главинжа и потому знахаря от липнущих к нему тщательно оберегал, опекая. Но лысый не отставал.

Он вынюхивал Якушкина и уже выслеживал, и тогда Коляня, осторожничая, принял его сам. Мужик ввалился очевидный, насквозь прокуренный; Коляня, и сам курец с детства, подняв глаза, увидел впервые в жизни лысину, отливающую табачной желтизной: там проступил никотин. Однако же, когда Коляня раскрыл журнальчик для записей и спросил, на что мужик жалуется, тот сказал — ошибочка, мол; он вовсе не жалуется, он, мол, как бык, но вот мама у него стара и больна, и он готов немало заплатить (тут же и выволок купюры, потрясая!), если «этот ваш творец чудес» поедет и, не откладывая далеко, матушку полечит. Не первый был из сующих деньги, не первого же Коляня одернул; лысый, ничуть не смутившийся, купюры спрятал и вскочил со стула, выкрикивая: «Поехали! Поехали!» — был в нем бесовский напор, и лысина пылала, глаза бегали. Понимая, что Якушкин против бесноватого не устоит и, безотказный, врачевать поедет (потом ищи и разыскивай!), Коляня предпочел поехать сам: на случай умыкания знахаря Коляня будет знать место. Моментально, как маг, лысый усадил в такси. В машине он шептал, весь громкий и жаркий: «Вы же ассистент чудотворца! Вы тоже кое-что смыслите в леченье — так что…»

Он многозначительно прищелкивал пальцами, минутой же спустя шептал открытым текстом: — Ну, если и впрямь заговоры и зелья помогут — озолочу!» Лысый был из тех напористых, что суют тебе деньги, потом прячут, потом, конечно, вновь суют.

Они приехали — в обычный высокий дом на окраине Москвы. Старуха жила одна: дотягивала, людям не жалуясь, одинокую свою старость в затхлой квартирке. Из немалого, как выяснилось, количества детей здесь ее навещала лишь вот эта напористая лысина.

Старуха и встала, и спросила о погоде, и, захлопотав, поползла по кухне вконец разношенным телом. «Да ты полежи, мама. Полежи!» — приказывал желто-лысый сын, однако она собрала тряскими руками кой-какую снедь на стол, со вздохом, но и со значительностью села, после чего им обоим ничего тоже не оставалось, как сесть и перекусить, как бы с дороги. Пока они жевали, старуха ахала и охала, что жист пришла к точке, зачем же лечиться. «… И чего ты человеку голову морочишь — деньги потратил, в такую даль привез!» — ахала и охала она притворно, но уже пятью минутами спустя ей, задыхающейся, стало плохо, и в уборной ее рвало непритворно. Лысый настаивал, чтобы мама разделась и чтобы ее осмотрели, однако старуха не далась, да и Коляня промямлил: он, мол, не врач — помощник, приехавший лишь выслушать ее для начала и именно со слов записать недуги. Старуха же и рассказывать отказалась, старуха была кремень. С тем Коляня и уехал, под занавес увидев восхитительную семейную сценку, где старуха вскрикивала: «Не трать попусту деньги, сынок!» — а лысый орал: «Ты, мама, с ума сошла — зачем же я этого недоумка вез через всю Москву!»

В такси лысый не замолкал, он, мол, сам расскажет и опишет мамины недуги Коляне. Неистощимо напористый, он умел давить, умел настаивать, и машина встала, и Коляня вдруг оказался, или, лучше, вдруг обнаружил себя в ресторане за столиком, где темнел коньяк и белели закуски, — лысый же, сидя напротив, без умолку говорил о том, как он любит мать.

Коляня пил мало, был, спохватившийся, начеку, а лысый наседал: «Я ведь тебя ублажаю. Не ублажу тебя — твой чудотворец мне не поможет, верно?» Появилась, как из рукава, толстая девица, которую лысый маг, оказывается, загодя пригласил сюда, к этому самому часу. «Какая кормa! — громко шептал лысый. — Нет, ты же мужик, ты же молодой мужик, ты оцени, как-кая к-кормa!» Толстуха, впрочем, была здесь ровно пять минут. Горделивая, она пить пила, но слова слышала, — расслышав, влепила лысому оплеуху и ушла. Чуя поздний час, Коляня порывался встать, лысый не отпускал — в параллель же (слово Коляне, два — ей) напористый лысый уговаривал дамочку лет тридцати пяти, сидевшую в одиночестве, неподалеку. Он перетащил ее за их столик и, без умолку болтая, вливал в нее коньяк, путал, хитрец, свою и не свою рюмки. Он уговаривал дамочку полюбить его, лысого, но умного. Коляне он мигнул. «Глупенькая, — клеил он дамочку, — они все тебя только до утра хотят, а я много дольше: я женюсь. Не смотри, что я лысый, я очень и очень умный — ну как, поладим?» Дамочка к минуте была уже совершенно пьяна. Глаза у нее не промаргивали, застывшие и мутные: она молчала. Она оцепенела. «Ну поладим? — спрашивал неугомонный лысый. — Зачем тебе безденежные людишки, зачем нам голытьба?» Он, забыв о Коляне, вошел в роль, близкую теперь к нежности. Он трогал ее за руки, крутил на ее пальце колечко. Вдруг выпав из глубокого молчания, она хрипло сказала:

— Ладно, если умный, я сделаю тебя доцентом в пединституте, хочешь?

Бред был как бред: общий. Она добавила:

— Сделаю доцентом. У меня там есть концы (связи)…

Сбросив ночную очумелость, Коляня встал, прошелся будто бы к оркестрантам, после чего исчез.

Лысый умыкнул Якушкина — на следующий же день.

Бесноватый за ночь, по-видимому, уже сообразил, что Коляня — помеха. Он подстерег знахаря на улице, в одиночестве; уговорив на третьем слове, он впихнул старика в такси и, разумеется, крикнул: «Шеф, гони!..»

Якушкин же был в отличной форме — в самой говорливой своей полосе, и склонить к врачеванию его ничего по нынешним временам не стоило: стоило слов. Якушкин уже в такси забубнил о душе, о том, что хапать не надо и что болезни не что иное, как мщение совести нашей за нашу же бездуховность. Лысый согласился, он старательно поддакивал: «Да, конечно… Да, доктор, вы совершенно правы…» Когда вылезли из машины, выяснилось, однако, что старенькой больной мамы нет и вообще мама тут не живет. Он привез Якушкина совсем в другой дом: тут жил приятель лысого, тоже, кстати, сильно лысеющий, — у лысеющего болела собака. Был это прекрасный черный пудель, попавший под колеса грузовика и кое-как ветеринарами склеенный.

Едва оторопь прошла, Якушкин впал в гнев: любовь к собакам, как известно, в те дни его раздражала. «Я учу людей любить друг друга!» — вскрикивал разъярившийся знахарь, он накричал и был плохо понят; ушел оскорбленный сам и оскорбивший лысеющего хозяина. Сказалось веянье: любовь к собакам только что и триумфально вошла в большой город. У людей, занятых и нервных, обнаружились неисчерпаемые запасы любви к животным, что и раздражало старика-максималиста, жаждавшего направить любовь на человека впрямую, а не через. Соответствующие книги и фильмы об умирающих добрых собаках уже появились, вооружив. Якушкин же и глянуть не захотел на несчастного пуделя, который сутки за сутками не принимал пищи. Пес лежал на чистой подстилке, скуля — тихо и обреченно. «Соба-ака?» — кричал топчущийся в шаге от пуделя знахарь, оскорбленный же хозяин кричал на лысого: «Кого ты ко мне привел? Ты же нечеловека привел!» — «Дам деньги — он пса вылечит: он все может!» — вопил, вплетаясь, лысый, вынимал и прятал купюры в карман и вновь — вынимал. Якушкин ушел.

Назад Дальше