— … Сергей Степанович, может быть, и впрямь все дело в тотальном страхе? — Коляня заговорил.
— А?
— Может, вся тайна именно в том, что рак — болезнь из обычных, но люди парализованы страхом перед ним… Вы же, как истинный пророк (Коляня хотел сказать: как шизофреник, но успел оговориться), упрямы и поражения не признаете. Логично?
Знахарь спал.
— Сергей Степанович…
Спал.
— Вы своей волей освобождаете человека от страха, и тогда он излечивается сам собой, отчасти, конечно, — нет, какая прозрачная мысль! — К ночи Коляня каждый раз потрясался прозрачной и совсем новой, как казалось, мыслью.
Якушкин спал. Коляня, вдруг заботливый, укрыл старика одеялом, подоткнул углы. Он подумал, что старик сам себя не знает. Благоговея, он сейчас думал, что, быть может, в том и удел всех гениев и спасителей — не знать, что и как они сами делают; они — делают, и этого довольно, и спасибо им… Прервав очередную его прозрачную мысль, в дверь постучали и вошли: так или не так, но гений и спаситель должен был немедленно выметаться вон.
Заспанный директор-бытовик был суров. Он тыкал: «Тебе, Николай, разрешили приводить гостей, однако в порядке исключения. Ты, Николай, и сам здесь на птичьих правах. Я пожалуюсь Андрею Севастьяновичу…» Они, быстрые, тут же и подняли Якушкина. Растолкали. Коляня исподтишка двинул доносчицу-горничную диванным валиком — та вскрикнула, после чего начался скандал. Коляня огрызался, а они кричали. Горничная хотела среди ночи и немедленно милицию, но, к счастью, директор-бытовик милицию среди ночи не хотел. «Да не убил же он тебя». — «А если каждый из них лупанет меня валиком — что будет?» Горничная не унималась. Сонный бытовик наконец прикрикнул на нее: «Ладно, ладно, хватит про валик, поехали дальше!»
… И они поехали: Коляня и Якушкин. Старик клевал носом. Они стояли у подъезда, томясь и почти час ожидая ночную машину. Наконец приехали, и Кузовкин, заспанный, открыл им дверь. Люся стояла о бок с ним, Люся сообразила быстрее — захлопотала и засуетилась: «Конечно, Сергей Степанович. Одну минуту, Сергей Степанович… Я вам постелю».
Коляня наскоро перешептался с Кузовкиным — пусть, мол, месячишко изгнанный старик поживет у вас с Люсей, пока сработает время и в гостинице про знахаря несколько подзабудут.
Лена продолжала вести свой жизненный поиск, который, все углубляясь, свелся к затянувшемуся и нервному выбору меж Коляней и мужем. Порвать непросто. Муж Лены был, что там ни говори, и умен, и молод, и ведь Вовка — их сын.
У мужа были свои перемены и, вероятно, свой поиск: у него тоже появилась женщина, собой недурна, кандидатка в жены. Он вдруг заоглядывался, тоже находясь на распутье. Обоюдная сложность, дергая там и здесь, Лену выматывала.
Усложнил и отчетный период в НИИ; времени не хватало. Однако в компенсацию жизненного распутья и как бы на распутье этом помогая, природа выдала Лене лучшие, может быть, ее краски: никогда не выглядела она так великолепно и броско, как в те дни. Лена была озленная, нервная и красивая. Такой она и приходила (являлась) в самый разгар сборища якушкинцев, где с полчаса-час выслушивала бред отца и заодно бред — их общий; из деликатности глотнув вонючую жижу, она приближалась к отцу в первую же зверобойно-поительную паузу и, взяв за руку, уводила. «Воспитывай внука. Почему это, папа, ты воспитываешь и учишь только чужих?» — вела она, выговаривая ему по дороге. Внешне на улице они были похожи на деда и внучку. Якушкинцы Лену ненавидели, она их тоже.
Воюя с порога, она волокла старика в ванную, где мыла его и приводила в божеский вид; прихватив ножницы и велев сидеть смирно, подравнивала ему бороду; старик недовольно ворчал. Крепя домашний стиль, Лена отвела в этот раз отца в комнату, где скучал Вовка: пусть общаются. Сварила кофе — села, покуривая сигаретку. По времени тут, конечно, должен был примчаться в дом всполошенный якушкинцами Коляня — и он примчался. «Посиживаешь, да? — спросил. — Покуриваешь? Используешь гения в домашних целях?» И вроде бы неглупый, и ведь знал, что Лене несладко, а говорил колкие эти словечки нацеленно и почти всерьез. «Да. Использую». Леночка затянулась сигаретой. Они не первый раз так говорили.
Можно понять: у прочих людей есть деньги на няньку или же с детьми мать возится (ворчит, но ведь возится, скоты этого не ценят!), у нее же, у Лены, нет матери, а отец псих, — временами раздираемая, она каждый раз не только волнуется, но и рискует, оставляя с ним Вовку, по обрыву ходит, — неужели же Коляне непонятно, до какой последней степени ее прижало?..
— Он не псих. Он гений. И помяни мое слово, скоро о его гении люди узнают.
— Он больной человек!
— И это правда. Одно не мешает другому… Кофе дашь?
— Пей. — Тут Леночка впадала в свирепость. — А сброд вокруг него? Это ж какие-то отребья! Несчастненькие!.. Пока они болели, стонали и собачились с районными врачами, в них, я думаю, хоть что-то человеческое было. Теперь же они — нелюди…
— Но-но!
— А каков здоровяк на страже, скрестив лапы, стоит — он же просто уголовник.
— Дериглотов? — Коляня улыбался, избегая ссоры.
— Славная фамилия, а? Хорошему человеку папа с мамой такой фамилии не дадут.
Леночка ярилась все больше:
— А Инна эта?.. Так ведь и шмыгает глазками, так и высматривает. Эти святые всегда и везде нас, обыкновенных людей, ненавидят, — я точно знаю…
Коляня улыбался; Коляню не проймешь.
— … Но ты же видел, Колечка, как они варят свою бурду — супчик с травками! Она моет руки перед тем, как травку порубить; моет руки перед тем, как сбросить ее в суп; моет перед тем, как взять ложку и помешать… Кормят отца варевом и счастливы, что его бредни — я ведь заметила! — сводятся к тому, чтобы жрать дешевое. Представляю, Колечка, как скоро лопнуло бы их братство, если бы папа прописал им и себе тоже ежедневно на завтрак апельсины и бананы!
Коляня спорить не желал:
— Что ты хочешь: всякое братство замешано на бедности.
— Но что происходит? Чего им не хватает?
Коляня смолчал. Допив кофе, он прошагал туда, где Якушкин общался с внуком. В последнее время старик чем-то неуловимо Коляню беспокоил (возможно, именно в эти дни дар Якушкина стал угасать) — Коляня приоткрыл дверь и смотрел.
Знахарь, здесь негромкий, бормотал. За руку увезенный, вырванный из самого взлета и пика шестичасовой говорильни, старик остановить себя не умел и по инерции бормотал теперь и бубнил внуку, ибо иных слушающих не было: «… Жить надо честно, Вова, — с детства, с самых малых лет, — главное же, видеть — тогда и жизнь, Вова, это жизнь, и смерть там, за горами, будет легкой…» Якушкин сидел на полу, на сером и огромном холодного тона ковре, паласы, что ли, их называют; старик сидел, обхватив сухие колени, и бубнил — внук рядом. Пацан, забывшись, мял в руке какую-то деталь детского «Конструктора». Он слушал деда, скосив от удивления глаза и разинув рот: то-то повезло ребенку. «Как вы живете… Это я о взрослых говорю, Вова, — они, Вова, разучились любить — они…» И тут Коляня, сдержанно впрочем, прикрыл дверь; с него хватило.
— Ну и каково? — спросила Леночка, проходя к большому зеркалу в прихожей.
— Нормально.
Лена одевалась. Подкрасила губы. Коляня же — стоял и смотрел. Ну да, она, раздираемая временем, уезжает, а старик будет весь вечер сидеть и сторожить пацана, для того зван.
— К мужу едешь?
— Да. Веду с ним серьезный разговор. (Не с тобой.)
У Коляни, поплыв, легонько стиснулось сердце; и спать, наверное, с ним будет. Не переубедить. И не запретить, наорав. Дожили до равенства, фемины чертовы.
— И спать будешь?
— Не твое дело.
Они примолкли. Из-за дверей тек, пробиваясь, голос старика, горьковато-хриплый и не спеша набирающий страстность: «…я, Вова, как бы врач — советую им подумать о своей жизни, кто хочет, тот слушает». Пятилетний Вовочка затаенно и тихо и с слышимой детской надеждой спросил: «Во врача, дед, — это игра такая?»
Леночка, глядясь в зеркало, сказала:
— Ну вот и младенец сглаголил истину.
Коляне стало тревожно среди ночи; было жарко, душно, он никак не мог спать. Тоска навалилась — без причины и повода, однако цепкая и длительная ночная тоска; одевшись, он вышел, шастал по улице. Подойдя к одинокой поливальной машине, попросил шофера: «Отвези куда-нибудь». Шофер спал, подремывал, но пустил без тревоги к себе в кабину, ничего не сказав и только неопределенно похмыкав.
Когда ехали по ночному городу («Куда все-таки?..»), Коляня, не заботясь, повторил: «куда хочешь или куда тебе самому, может быть, нужнее». Но минутой спустя Коляня вдруг уточнил: «в Химки», — это сказалось само собой, а еще через пять минут он уже понимал, что, взволновавшийся, едет в непонятном смятении на химкинский пляж, где он познакомился с Леной и где впервые услышал от нее о Якушкине, об отце. Он ехал на то самое место.
Ехали не спеша. Ехали долго — Коляня наконец сказал:
— Здесь. — И вылез.
Оставшийся в темноте один, он уже почуял влагу и запах реки. Как бы проверяя и узнавая, он втянул ноздрями прохладу: здесь.. Это было напоминание самому себе, повтор, совпаденье по месту и не только по месту — особая география памяти. Коляня шел к реке, дороги уже не выбирая, мял траву и гремел ботинками по гальке. Запах ударил теперь сильно и густо — река. Было тепло; была ночь; были звезды.
Заплыв далеко, Коляня не спеша перемещался вверх по течению, чтобы, возвращаясь, не сбиться и не потерять в темноте место, где одежда. Утомившись, он плыл ровно. Как и тогда, он наткнулся, возвращаясь, на бакен; он отдохнул; он налег на бакен грудью, еле заметными движениями ног поддерживая равновесие. Расслабившийся, лежал; тут была ночь и река, вверху звезды.
Выйдя из воды и уже привычно повторяя след в след те давние свои шаги, он пересек площадь песка, залез в какие-то кусты — там и уснул.
Проснулся он, как и в тот раз, от солнца. Утро было яркое. В пяти шагах, как и тогда, играли в волейбол, покрикивали, бацали по мячу. И в точности так, как и в то лето, Коляня, вылезший из кустов, пропылил сонно по песку и в синенькой палатке выпил поутру две кружки пива.
Когда же на следующую ночь, у себя в номере, он вновь не смог уснуть — не стал он, промаявшийся, сваливать теперь ни на жару, ни на нервы, ни на давнюю память, идущую за человеком след в след. Кольнула мысль о неслучайности самой этой памяти, о связи с Якушкиным, о предостережении — не помер ли знахарь, а вдруг? Не сшибло ли его, скажем, машиной?.. Сна не было. И покалывало у сердца. Коляня помаялся еще, и дошло до того, что среди ночи, дурной, он помчался к Кузовкину, — а старик спал, старик был жив и здоров.
И лишь на следующий, на третий день Кузовкин, сам позвонив, сообщил Коляне, что «с Сергеем Степановичем что-то случилось».
— Что?
Объяснить Кузовкин толком не мог — тянул и мямлил.
5
Позже Коляня утверждал, что среди ночи он, из всех единственный, почувствовал и услышал тот час, или минуту, или миг, когда Якушкин потерял свой магнетизм.
Сам по себе факт потери дарования был факт из обычных и даже заурядных: не только знахари переживают по времени свой дар и свой талант, старея. Якушкин, не вечный, тоже старел. Была, мол, в его потере, вероятно, и своя постепенность, но в тот услышанный Коляней час, в ту минуту или миг Якушкин, потеряв, выронил как бы в черную пустоту огромный (!) кусок и объем своего дара, — а Коляня, человек чуткий и связанный с Якушкиным тягой, ощутил. Он, мол, именно услышал (ну ладно, пусть — ощутил), что лопнула некая связующая струна и нить: ночью. Психологическое поле старика, протянувшееся через спящие кварталы города, через километры, улицы, дома, квартиры, иссякнувшее — распалось.
Возможно (Коляня это допускал), что и другие, подвластные якушкинской тяге, могли распад и потерю старика ощутить, пусть даже не вполне догадываясь, посредством какого-нибудь своего сна, вдруг дернувшегося и искривившегося среди ночи. Коляня же не спал, сновидений не видел. Было — в третьем часу ночи. Маявшийся без сна Коляня как бы ощутил внутренний толчок: неслышное и не очень сильное как бы сотрясение воздуха, но не земли. Коляня не понял, насторожившись. Он вдруг испытал легкий страх, однако страх не за себя — за кого-то: тут-то он и предположил, что Якушкин, может быть, умер (сбит машиной). И опять же не сразу: Коляня ведь выпил чаю, Коляня покурил, а потом только встал и, выскочив внезапно на улицу, помчался к Кузовкину. «Что с Сергеем Степановичем?.. Как он?» — «Сергей Степанович спит». Но Коляня, весь в поту, уже втиснулся в прихожую; шепча о нехороших своих предчувствиях, на нерве, Коляня прошагал туда — к его раскладушке. Свет не зажгли. Свет горел только в прихожей. Коляня, вслушиваясь, склонился: старик спал ровно, буднично. Прежде чем уйти, Коляня еще пошептал о своих предчувствиях Кузовкину, который, сонный, зевал и тер глаза.
(А на следующий день Кузовкин позвонил ему сам.)
Потеря, выявляясь, сразу же сказалась на говоренье Якушкина, и если тут не было еще для Коляни разгадки, то был и таился на разгадку намек, потому что можно, конечно, забыть о двух без причины бессонных ночах, но ведь вдуматься и припомнить, уже забыв, тоже можно. Внешне без перемен: старик пылал и кипятился по-прежнему, и, слушая, по-прежнему сидели вкруговую люди. «… Не гонитесь за городскими благами — не пытайтесь получить что-то за счет другого человека — и вы будете здоровы — губит бездуховность — к духовно здоровому не пристанет…» Те самые были его слова или почти те, однако же Кузовкин, честный и тихий, подавшись чуть вперед к стулу и, значит, к Коляне, шепнул: «Скучно он говорит — чувствуете?» Кузовкин вышел на кухню, чтобы, погремев там чашками, обнести собравшихся слабо заваренным желтеньким зверобоем, и Коляня, с ним нитями на сегодня связанный, вышел вслед. На кухне у плиты они пошептались еще. В сущности же, они продолжили тот разговор — телефонный. Прилив кончился, и его сменял отлив. Коляня уже кое-что знал. Кузовкин, сомневаясь, не знал, не угадывал вперед, но вот ведь и он шептал, что Сергей Степанович в плохой форме, Сергей Степанович никогда таким не был, да ведь и ночами, проснувшийся вдруг, Сергей Степанович не книжонки листает, а подходит к окнам и долго ищет глазами луну — не заболел ли? «Бог с тобой, разве Якушкин болеет?» — кухонного шепота не нарушая, фыркнул Коляня; Коляня еще и усмехнулся: старик не болел даже гриппом. «Но говорит-то скучно», — «Подумаешь, говорит», — зашептал вновь Коляня: на его, на Колянин, вкус, Якушкин, мол, и всегда нес немало галиматьи.
Коляня притушил Кузовкина. Коляня отвел смутные его мысли. Утешая, утешал и себя: «Подумаешь, говорит: главное, что лечит». Помолчали. Кузовкин, глотнув на пробу, решил, что можно идти, — зверобой в меру заварен. «Понесли?» — «Да». Уставив два подноса цветастыми чашками, они ровно разлили пойло и понесли туда, где гремел, как жестью, потухший голос.
Но, конечно же, истовая болтовня старика была впрямую связана с тягой к нему, соответственно — с врачеваньем.
Срывы Дериглотова, отдельные, показательны: Дериглотов и раньше уходил, стоило старику впасть в молчаливый период. Издалека (по телефону не пахнет) он звонил, извиняясь пьяно и витиевато перед Кузовкиным за свое отсутствие, — когда же появлялся оживший старик и, говорливый, гремел, метая молнии, появлялся и Дериглотов: он приходил безропотный, слушал, выполнял, что велели, и быстренько восстанавливал форму: тем и жил. Срыв теперь обернулся итогом: Дериглотов не просто ушел, а ушел совсем, тяги не чувствуя. Он харкал кровью, однако не показывался. Он пил, закусывая, конечно, не зубным порошком. Вскоре же он попал в больницу. Как и четыре года назад, ему предложили операцию. Его сдуло как ветром.
Коляня и другие не хватились, хватиться не успев и полагая, что техник, как и бывало, нарушает режим, а явившись — покается. Штрих из характерных: освободившийся от старика Дериглотов был необыкновенно радостен, весел, счастлив и вовсе не походил на ракового больного — до своего часа, разумеется. Ожидая операцию, он, веселый, ходил на работу, выпивал, ел все подряд, шутил, а затем, прихваченный, в жутком и черном состоянии лег на операционный стол, после чего из больницы его выписали уже совершенно безнадежного — проститься с семьей. Он написал письмо брату. Он поговорил с женой, поговорил с дочерью. Пришел он и к Якушкину. Чтобы побыть с глазу на глаз, к Якушкину он пришел до толпы: чуть пораньше.
Якушкин, увидевший лицо его и облик, зарычал; Кузовкин и Люся вешали в другой комнате приобретенный ковер, — вздрогнув от крика, они оцепенели. «… Не являлся — почему?!» И тут старика прорвало: зачем, мол, было тебе, дураку, ложиться под нож, не Якушкин ли дал страждущим систему, и не он ли лучше всякого врача умеет убить кислотность и клетку. Увлекшийся, он кричал о том, каким замечательным заградительным заслоном для микроорганизмов является зубной порошок и прочая и прочая, — Дериглотов же пришел не слушать, а проститься. Дериглотов даже на часы посмотрел: хотел домой. Дериглотов перебил, впрочем не грубо: «Сергей Степанович, родной ты мой, — кончаюсь я. Проститься пришел». Но Якушкин никак остановиться, разговорившийся, не мог. Кричал. Наконец дошло. Старик затрясся — давай, мол, все и сию же минуту брошу, возьмусь за тебя. Однако Дериглотов, черный лицом, отказался. Дериглотов улыбнулся. Дериглотов был под хмельком и подмигнул: не робей, мол, старик, умру не здесь, а у себя дома, чтобы наши, приходящие, да и другие люди не болтали лишнего. И, вновь на часы глянув, поднялся со стула, грубоватый техник сорока с лишним лет, — всё, мол.
Все же шагнул ближе и наскоро прижался к своему полубогу, отворачивая черное лицо в сторону, чтобы не дыхнуть: не печалься, мол, старик, поздновато я такого, как ты, встретил. Отойдя на шаг, усмехнулся, под хмельком был, мужчина был и ведь проститься пришел. Якушкин же особенности минуты не понял.