— Больше не лечу.
«Бу-бу-бу» — так прозвучало. А Коляня засмеялся, — уже не лукавя, обрадовался, что видит его, и что услышал хотя бы бубнение, и что молчун, может быть, оттаивает. В подхват Коляня стал рассказывать о Шагиняне, «который ведь лечит» и у которого теперь «три койки», а также о Суханцеве, — Коляня говорил долго, пытаясь вызвать в знахаре пусть бы и простенькую человечью зависть, после чего подзажечь ее и раздуть — в страсть.
— Больше не лечу…
— Бросьте вы это, Сергей Степанович. Другие лечат, а почему же вы — нет?
Коляня настаивал: люди, бывает, умирают, не без того. Умерших, конечно, хоронят, их закапывают в землю, а иногда сжигают, и тогда их больше никто не видит — печальная, но логика. Вы, Сергей Степанович, может быть, думали, что люди бессмертны? Тут у Коляни в глазах и в носу защипало: уговаривающий, он чувствовал, что соскучился по старику и что, пожалуй, тоскует по бешеной его болтовне, по запаху супца с травками, который своими руками и ежедневно варил он для старика, пусть чертыхаясь. Сглотнув ком, Коляня продолжил: если уж вы, Сергей Степанович, не умеете, кто же тогда умеет лечить? Не пасуйте, не бросайте дела, мало ли как бывает в пути.
Но старик — хотя и вышедший из молчания — молчал, горестно мотал головой: нет и нет.
Высохшая, исполненная самых благих желаний, Шевелинова, в остаточной панике и никому ничего не сказав, отправилась к Леночке. Не в последнюю очередь она напугала Лену своим полумертвым иссохшим видом, — пришла, и села, и говорила, а Лена не отрывала глаз от цыплячьей ее шеи. «Вы, девочка, запомните, — повторяла, плача, Шевелинова, — вы, девочка, запомните главное: у вашего отца эта умершая женщина первый и вообще единственный случай. Помните это. И вообще можете отпираться — я, мол, ничего не знаю». — «От кого отпираться?» — спросила конкретная и трезвая в жизни Лена, но плачущая Шевелинова уже ушла, на прощанье Лену поцеловав; Лена не сомневалась, что высохшая тетка с приветом.
Лена позвонила Коляне, спросила — что там за переполох и что случилось?
— Ничего. — Коляня зевнул: был поздний вечер.
— Но, значит, все-таки кто-то умер?
— Больные раком иногда умирают.
— Ты, Коля, все же приди и объясни толком.
Коляня мог бы и по телефону объяснить толком, но он специально подержал в воздухе немного туману: они опять были в ссоре и он искал повод, чтобы прийти. Он тут же и пришел, хотя Лена собиралась спать. Он пришел и был ласково принят. Попивая кофе и уходить не спеша, Коляня объяснил, что ничего страшного или особенного не случилось, просто твой отец, Леночка, потерял дар врачевать. Отец был не гений — был предтеча. Если же смотреть в суть с точки зрения Лены (дочери), то в житейском и бытовом итоге эта потеря дара — к лучшему: только теперь Леночка вправе прибрать старика к рукам и к семье и только теперь Леночке это без усилий и как бы само собою удастся.
— Он будет тихим и спокойным старичком, — уверил Коляня.
Лишившийся Якушкина и пламенных его слов, Кузовкин был в долгих сомнениях, пока ему вдруг не открылось, что истина сложна и что истина — не тот или иной говорун и гений, а процесс. Истина — это череда гениев.
Кузовкин уже не был студентом; превозмогши головные боли и, пусть с запозданием на несколько лет, защитив диплом, он окончил вуз. Теперь Кузовкин был мэнээс, инженер. Технический вуз, как вскоре же выяснилось, дав ему специальность и возможность заработать на хлеб, не дал истины — Кузовкин же ее по-прежнему жаждал. Он уже выспрашивал, не знает ли кто адрес Суханцева или Шагиняна.
Кузовкин допускал, что и Суханцев и Шагинян тоже еще не истина или не вполне истина, истина же придет после. Она появится и возникнет, как возникает нечто совсем новое, что, потрясая, обновляет людей, — потому и Кузовкин, тихий, хотел быть в русле или хотя бы вблизи русла этого долгого человечьего поиска. Он не хотел прозевать. Не хотел упустить.
Среди ночи Кузовкин вдруг сказал, и сказанное было для него самого в ту минуту неожиданным:
— Якушкин честно признавался в своем незнании: не знал он, да и не мог знать, всей истины…
— Как ты можешь так думать о Сергее Степановиче? — зашептала Люся, приподнявшись и опершись локтем о подушку.
Кузовкин мягко и аккуратно успокоил Люсю, но не себя; мыслью потрясенный, он не мог заснуть. Сомнения нарастали. Ночь, казалось, не движется.
Следом пришедшая ночная мысль была из самых пронзительных: а вдруг и те, исцеленные, умерли, как умер Дериглотов? Расселяя по окраинам, знахарь отправил их с глаз долой, Дериглотов же был на виду… Кузовкин вроде бы засыпал, лежал с женой Люсей и спал, а потом он вроде бы встал и пошел в ванную — но не на кухню, куда могла последовать в ночной рубашке встревоженная Люся, зажги он там свет. Именно в ванную пошел он, прихватив свою давнюю секретарскую тетрадку. Сев на табуретик и сделав отвода и обмана ради шумящую струйку воды, Кузовкин одно за одним написал письма, благо в тетрадке фиксировались даты отъезда, а также адреса исцеленных, по которым они выезжали. Кратко и официально, отчасти от имени излечившего их С. С. Якушкина, он просил исцеленных правдиво и по возможности быстро и своей рукой ответить о состоянии здоровья. Кузовкин запросил только раковых, в остальных он мог бы поверить. И они ответили. Не сразу, но ответили все: все четверо были живы, работали, один из них, сибирский, собирался на праздники приехать в Москву к родне и обещал Якушкина навестить. Так и Кузовкин пришел к мысли, что дар угас, но дар был. Это утешило. Было больно, но, во всяком случае, было не обидно и не оскорбительно, потому что Кузовкин верил в старика и потому что в погоне за истиной, пока истина шла бок о бок с Якушкиным, он затратил годы — гору времени. Вскоре же Коляня наткнулся на тихого Кузовкина у Суханцева.
Коляня в тот день долго и не без назойливости уговаривал врачевателя выступить перед медиками — Суханцев же отнекивался, хотя и знал, что многим обязан Коляне. В затяжном с ним разговоре, уламывая, Коляня и увидел вдруг Кузовкина. С тетрадкой на коленях Кузовкин, в числе многих, сидел у стены на стуле, готовый слушать и аккуратно конспектировать, — был перерыв, и теперь уже не он, а его обносили в перерыве желтоватым настоем трав; здесь разносили не в чашках, а в стаканах; у трав был несколько иной запах и вкус.
Коляня подошел к нему с улыбкой, Кузовкин же, смутившийся, сбивчиво заговорил, что вот, мол, пришел послушать Суханцева и что истина — одна: не так уж важен тот или иной врачеватель, не важен, мол, рупор, а важна истина.
— Истина — это конечно. — Коляня улыбался. — Истина дело серьезное.
Глава четвертая
1
Осознав потерю дара и не найдя, куда же пристроить и приткнуть свою великую любовь к людям, Якушкин на миг растерялся. Он стал брыкаться, сопротивляясь естественному ходу своей судьбы. На время, короткое, правда, в нем обнаружилась и обнажилась самая обычная человечья требуха. Обнаружилось и тщеславие, которое он так клеймил. Коляня только похмыкивал, провожая старика к метро.
Так и было: на перекрестке Коляня придерживал слепо шагающего старика под локоть, Якушкин же без умолку говорил о своей идее, подчеркивая, что это, мол, моя идея.
Лечить разучившийся, но не разучившийся говорить, старик бубнил, что его идея должна быть незамедлительно внедрена в душу и в сознание людей. Людей, мол, надо убедить — вот задача!.. Он говорил Коляне те самые слова, какие когда-то говорил ему Коляня. Это было как зеркальное отражение, и теперь Коляня снисходительно молчал и не слушал, как когда-то молчал и не слушал Коляню старый знахарь.
— …Моя идея может выйти в мир, — например, через отделение в больнице, пусть небольшое. Я расскажу врачам все, что я знаю, — верно?
Коляня кивнул. Коляня изобразил интерес.
— Так, — продолжал Якушкин, — через совсем даже небольшое отделение. Потом — отделение в столичной больнице. Потом — могут заинтересоваться в онкологическом институте.
Слыша со стороны, Коляня мог теперь оценить всю упоительность давних своих замыслов. Они подошли к метро. Встали.
Бурля и исходя запоздалым бредом, старик говорил и знай почесывал свой шрам. Теперь было другое кино, тоже знакомое: старик спасал любимую дочурку министра. Дочурка министра была, конечно, при смерти, и машины, черные, лакированные, полосовали туда и сюда огромный город в розысках врачевателя. У постели больной было тихо. Маленькая девочка уже прощалась с отцом и с мамой, а также с соседскими детками, с которыми дружна, — Якушкина же искали, и искали, и вновь искали. Умирающая говорила последние трогательные слова о любимой своей кошке и о попугайчике, привезенном ей из Африки, и мать (жена министра, но, в сущности, простая добрая женщина) кивала доченьке, роняя слезы, обещая кошку кормить и попугайчика тоже. Тут-то взмыленные и запыленные «Чайки» как раз отыскивали, находили, нашли!.. и вот уже везли к бедной девочке Якушкина. Далее, опять же с уточненными подробностями, шла благодарность врачу-исцелителю. Сначала ему отдавали в полное его распоряжение отделение в районной больнице, небольшое, но с честным, трудолюбивым персоналом…
— Тоже отличный план, — одобрил Коляня.
— У меня их десятки!..
Якушкин, в словах захлебываясь, продолжил череду, а затем поток триумфальных исцелений, переезжая теперь в лакированной машине из клиники в клинику; размеры же клиник все укрупнялись. (Он вновь как-то упустил из виду, что исцелять не умеет.) Когда знахарю стали отдавать целые города с сотней больниц «в полное использование и безо всяких ограничений» и как раз перед следующим моментом и взлетом, когда в его руки попадут союзная республика Грузия, а также Таджикистан, а также небольшие страны типа Бельгии и Англии, — Коляня с ним попрощался. Старика жалея, Коляня разочаровывать не спешил:
— До свидания, Сергей Степанович. Тема интереснейшая — мы поговорим еще не однажды.
— Погоди же! Послушай еще.
И — взревновал.
Конечно, он, Якушкин, необразованный, и все эти Суханцевы и Шагиняны, сравнительно с ним, умно и красиво говорят, однако есть ли за душой у Суханцева или у Шагиняна исцеленные, есть, вероятно, но такие ли исцеленные, и знают ли они, умники, как и каким сердцем такое делается?.. Ревность выедала нутро Якушкина. Исхитрившись, он вызнал у Коляни адрес. Заглазно он почему-то больше других невзлюбил Шагиняна, — может быть, за его «три койки», а может быть, и нет: в нелюбви тоже не выбирают. Переволновавшийся, он, однако, увидел, в адреса заглянув, что Суханцев живет по расстоянию много ближе, — и пошел к нему тут же, не в силах терпеть. Это и впрямь было недалеко.
В обычном доме и в обычной нынешней квартире вокруг Суханцева сидело в тот вечер человек пятнадцать-двадцать, слишком уж напоминая тех людей и то время, когда собирались вокруг Якушкина. Суханцев, человек с образованием, галиматьи, конечно, не нес: скромная, цепкая речь. Однако говорил он именно о жизни сдержанной и неалчной как о страже на пути заболеваний, заодно же о своем методе лечения, вкрапливая, — такой вот он и был, в сером пиджаке, скромный, автор многих статей, отринувший эти статьи, микробиолог в прошлом, отринувший прошлое. Якушкин, втиснувшийся меж кем-то и кем-то, сел. И не только в жалкой и ревнивой якушкинской минуте таился срыв — Якушкин был потрясен. Он слушал бывшего микробиолога и не верил своим ушам. Он сидел окаменев: у Суханцева было то самое.
Люди слушали: в отличие от Якушкина, Суханцев говорил негромким интеллигентным голосом, он был иной пророк, не гневный — лирический. Сказал он и о любви, которая именно для защиты дана и присуща человеку — как рога оленю. Сказал и о Сократе, об умении грека сомневаться в общеизвестном. Суханцев говорил два часа, закончив мысль тем, чем и начинал: «… В здоровом теле здоровый дух — знают все. Почему же не все знают, что в больном, нездоровом теле — нездоровая душевная жизнь», — и стоял в скромном сером пиджаке, весь истинно скромный и сдержанный, теперь, мол, вопросы. Спрашивая, люди записывали. Спрашивали о прописях того или иного зелья. О травах. О методе самолечения. Якушкин, утративший и всего лишенный, потирая все яростнее шрам на голове, вдруг вскрикнул; «Он — невежда. Он — смущающий вас невежда!» Вскрик был и без того постыден и недостоин Якушкина, а старик (он сидел в углу, стиснутый), ревнуя, все тыкал и тыкал пальцем в микробиолога и кричал, что это, мол, никакой не пророк, «это — шарлатан!..». Пятнадцать-двадцать человек онемели. Внимающие и жадно записывающие, они словом лишним боялись нарушить тишину, молча и так уважительно они передавали друг другу ручку или карандаш, если с ручкой или карандашом у кого-то был сбой. Кто-то из ближе сидевших шепнул о старике Суханцеву (был здесь не только Кузовкин, были еще два-три знакомых лица), и Суханцев кивнул — он понял. Якушкин как раз смолк, засопел, вытащил несвежий носовой платок и тер руки, как будто их, а не себя он запачкал. Суханцев подошел к нему ближе. Комната была тесноватая. Успокаивая, Суханцев сказал, что, и точно, никакой он не пророк, и какие ж мы пророки, если мы только люди, больные люди, нервные, загнанные ритмом большого города. Он, Суханцев, ни на чем не настаивает и будет рад, если Якушкин скажет им сейчас что-то свое. Суханцев именно попросил: «Мы все охотно послушаем… Давно знаю вас, Сергей Степанович, много доброго и удивительного я о вас слышал». С каждым его словом, чутким и ненажимным, Якушкин, сопя, совестясь, все ниже опускал седую голову, словно собирался уткнуть себе в колени.
Суханцев попросил выступить, и просьба его была естественной: в отличие от старика, Суханцев монологистом не был — на беседах время от времени он давал высказаться любому из присутствующих: ночные страхи — такая была сегодня тема. Якушкин отказался. Тогда Суханцев вновь продолжил сам, — пророк лирический, он рассказывал вновь ненавязчиво и на слушателя никак не давил. Он приглашал подумать, порассуждать вместе, не более того, В тесноте комнаты Суханцев стоял у стены, чуть к стене прислонившись, в шаге-двух от притихшего Якушкина, но минут пять только и прошло после нервного срыва, а Якушкин вновь и совсем уж непристойно вскочил с криком: «Он лжет. Он лжет! Он не знает про ночные страхи!..» — вскочив, схватил Суханцева за горло. К счастью, он сразу же и сам разжал руки, они бы ему их не разжали.
И вновь Суханцев как-то просто и без труда успокоил всех негромкими, мягкими словами. Как и бывает, физическое унижение истаяло, не унизив, а последующие минуты сами собой выявили теперь — кто есть кто. Голоса не повысивший и печальный, Суханцев рассказывал: он говорил о ночных страхах, через которые сам когда-то прошел, — рассказывая, он стоял там же, у стены, в шаге от угрюмого, сопящего, опустившего голову старика. Суханцев еще не закончил, — Якушкин встал и, стыдясь, ушел.
Во флигельке, промаявшийся ночь, Якушкин выстыдил себя до самого дна и больше не ревновал. Больше ни с врачеванием, ни с врачевателями жизненный путь Якушкина не пересекался.
Отставной знахарь набрел, и может быть случайно, на иную деятельность, пусть даже куда более мелкую и общественного интереса лишенную. То и осталось, что осталось. Летел снежный пух, лужи стягивались, и к вечеру волнующийся Якушкин где-нибудь подбирал («Ты же замерзнешь, дурак, ты же насмерть замерзнешь!..») валявшегося или вот-вот падающего пьяндыгу. Приведя в свой флигелек, Якушкин укладывал его на раскладушку или на пол, на теплую дерюгу, — тут же и пытался с ним поговорить, невыносимо тоскуя, если пьяный оказывался молчуном. Тогда Якушкин особо надеялся на утреннюю и трезвую его минуту. Чуть ли не всю ночь, в полудреме, минуту эту старик ожидал и стерег: поговорить хотелось.
Под утро пьяница просыпался, конфузился, но чаще требовал выпивку, и совсем было плохо, если, проснувшись утром в никак не узнаваемом месте, он качал права. Едва Якушкин с утра начинал разговоры о любви к людям, проснувшийся пьяница тоже разевал пасть, всерьез или почти всерьез с злого похмелья крича на Якушкина: «Деньги где? В кармане были деньги!» — «Какие деньги?» — «Рубль был, и был трояк. Верни — или я тебе на лбу еще один шрамец пристрою!»
Иногда, бурному началу вопреки, разговор все-таки получался, иногда же Якушкин, сердобольность переборов, пускал в ход руки, а выталкиваемый пьянчуга орал: «В милицию сейчас же заявлю — обворовал меня!..» Уходя, пьянчуга непременно пинал ногами калитку. По-осеннему звонкие штакетины под ударами как бы выстреливали, и, конечно же, соседи из дачи-дома слышали через забор всякое громкое утреннее слово. Якушкин досадовал. Недовольный, не поговоривший, смотрел он уходящему вслед. Шрам, однако, зудел, и к вечеру вновь говорливость нарастала, и с ней (как обычно) дергающее душу сострадание к несчастным — к пьяницам, в частности. Почесывая шрам, старик еще засветло выходил на улицу, иногда ехал, чтобы очередного пьяндыгу высмотреть. Якушкин спускался с бугра — оглядывал поле деятельности. Тысячи людей, роясь, уже стягивались после работы к магазинам, а потом к входу в метро. Издали чернота движущихся пальто и шапок виднелась в белесой штриховке: летел снежный пух, лужи к ночи стягивались ледком.
Появлялись — разные. А надолго во флигельке появился один — запойный, мило говорливый пьянчужка Чегодаев, под хмельком непременно раз-другой повторяющий, что он дворянин.
Ему у Якушкина нравилось, и он не считал это случайным: «У нас, Сергей Степанович, с тобой дворянские фамилии», — малорослый пьянчужка охотно протягивал для обозрения маленькие благородные руки. «Погоди, — суетился, — погоди, а ты знаешь ли, что Чегодаев и Чаадаев одна и та же фамилия? Мы ведь в паспортах то так писались, то этак». Работал Чегодаев закройщиком, спивался же на те, что «давали в лапу». Шатаясь и выделывая маленькими ногами маленькие зигзаги, он теперь уже сам тащился во флигелек: «Переночую… Пусти, Сергей Степанович, в дом». Пьяный, он боялся жены и вообще побаивался вернуться домой, где взрослые и рослые дети учили отца словом и делом, вправляя ему мозги; особенно же младшенький из любви к маме нет-нет и поднимал на него руку. Равно боялся Чегодаев вытрезвителя, пятнадцати рублей, забираемых там за сервис. «Я, Сергей Степанович, в сезоне нынешнем (имелся в виду сезон хоккейный) в вытрезвителе ни единого разу не был. И не буду. Уж больно я осторожен, верно?» Пьяненький, он долго хихикал — хвастал своей необыкновенной осмотрительностью, опять же приписывая ее неслучайному составу крови.