Александр Яшин РЫЧАГИ
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон. Временами в горшке от брошенной цыгарки вспыхивал огонь, тогда бородатый животновод Ципышев прикрывал горшок осколком настольного стекла. При этом каждый раз кто-нибудь произносил одну и ту же шутку:
— Сожжешь бороду, — коровы бояться перестанут!
На что Ципышев неизменно отвечал:
— Бояться перестанут, так, может, удоя прибавят.
И все смеялись.
Пепел с цыгарки стряхивали на пол, на подоконники, а в горшок кидали только окурки.
Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Сквозь полумрак на бревенчатых стенах проглядывались кое-какие случайные плакаты и лозунги, список членов колхоза с указанием по месяцам количества выработанных трудодней, обрывок старой стенной газеты и пустая, вся черная доска, разделенная белой чертой на две равные части: на одной половине мелом было написано «черная», на другой половине — «красная».
— А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили! — сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана пиджака торчали авторучка и расческа.
— Донес, что ли, кто? — лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
— Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал — после рассчитаемся.
— И ты взял?
— Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
— Ну, тебе-то, Петр Кузьмич, он не пошлет! — засмеялся в бороду Ципышев, глянув на однорукого сбоку, с прищуркой. — Злой он на тебя. А Серега ему свой человек, — обернулся он к Щукину. — Серега его не снимал с кладовой, хоть и сел на его место.
Сергей Щукин совсем недавно был рядовым колхозником. Вступив в партию с месяц назад, он начал поговаривать о том, что все командные высоты в колхозе должны занимать коммунисты, а что ему теперь просто неудобно не продвигаться по должности. С ним согласились. Вспомнили, что колхозный кладовщик имеет уже несколько замечаний за воровство, и поставили в кладовую Щукина. На очередном общем собрании никто против этого решения возражать не стал. Щукин купил себе авторучку и стал носить галстук. А предшественник его ушел на работу в сельпо. О нем сейчас и шел разговор.
— Взял-то я взял, — сказал Щукин после некоторого раздумья, — но где же все-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где все? — После этих слов он достал расческу и стал приглаживать густые, молодые непокорные волосы.
Тогда дал о себе знать и четвертый собеседник:
— Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик?
Четвертый был человеком средних лет, но уже с сединой, бледный и, по-видимому, не очень здоровый. Он курил беспрерывно, больше всех и много кашлял. Когда протягивал руку к горшку, чтобы выкинуть обжигавший пальцы окурок, видны были его большие толстые ногти и под ногтями — земля, не грязь, а земля. Это был бригадир полеводческой бригады Иван Коноплев. Слыл он мужиком справедливым, но злым, говорил редко, но едко. На резкие слова его обычно никто не обижался, видимо люди не чувствовали в них нелюбви к себе. Не обиделся и Щукин.
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичом, возразил:
— Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок. Видно, собрали все колхозные планы, сбалансировали, и вышло — с районным планом не сходятся. А районный план дают сверху. Тут кумекать много тоже нельзя. Ну, и нашла коса на камень. Искры летят, а толку нет. От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда! Не верят нам.
— Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала, — сказал бледный Коноплев и бросил окурок в горшок.
Ввернул свое слово и Щукин:
— Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика. К делу она неприменима, — так, что ли, выходит?
На лице Ципышева вдруг промелькнула настороженность и какое-то чувство неловкости — казалось, ему перестал нравиться этот доверительный разговор.
— Ладно, руби, да знай, куда щепки летят, — жестко заметил он Щукину. И тут же изменил тон, словно пожалел о своей грубости. — Правда, брат, она есть правда… А вот тебя посади в почетный президиум, ты и перестанешь землю видеть, — сказал и засмеялся, раздувая усы и бороду.
Борода у Ципышева росла не только на подбородке, но и на щеках и за ушами, сливалась с густыми рыжеватыми бровями, нависала на глаза, и когда Ципышев смеялся — смеялось все его лицо, вся борода, а глаза поблескивали откуда-то из глубины волос.
— Был я на днях в райкоме, у самого, — продолжал Петр Кузьмин, называя так первого секретаря райкома. — Что же, говорю, вы с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять, обидятся. Нам лен нужен. Под лен и лучшую землю отводить следует. А опыты у нас уже были и с кроликами и с травопольем. Сколько людей зря извели. Хлеба не стало — государству же во вред. Дайте, говорю, хоть десять, ну двадцать гектар на первый раз, а не сто, не тысячу. Привыкнем — сами прибавим, сами будем просить больше. Давайте не сразу… «Нет, говорит, сразу. Надо, говорит, план перевыполнить, надо активно внедрять новое». Активно-то, говорю, активно, да ведь у нас север, и народу мало, и земля — она своего требует. Людей убеждать надо. Ленин указывал — активно убеждать надо. А он говорит: «Вот ты и убеждай! Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали, а сейчас ты убеждай других, проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне». Говорит, а сам руками разводит, видно ему тоже не все сладко. А гибкости в нем нет, не понимает он, чего хочет партия, боится понять.
— Накаленная атмосфера! — как бы пояснил его слова Щукин и снова потянулся за расческой.
— И не будет сладко. Он все равно долго здесь не усидит, — сказал Ципышев. — Не так себя поставил, строго очень. Людей не слушает, все сам решает. Люди для него — только рычаги. А я так понимаю, ребята, что это и есть бюрократизм. Вот, скажем, приходим мы к нему на собрание. Ну, поговори, как человек, по душам. Нет, не может без строгости, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет: «Начнем, товарищи! Все в сборе?» — Ну, душа в пятки уходит, сидим, ждем выволочки… Скажи прямо, если что не ладно — народ горы своротит за одно прямое слово. Нет, не может.
— Он думает, что партия авторитет потеряет, если он с народом будет разговаривать, как человек, по-простому. Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на трудодень, а твердит одно: с каждым годом растет стоимость трудодня и увеличивается благосостояние. Коров в нашем колхозе не стало, а он: с каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство. Скажи: мол, живете вы неважно потому-то и потому-то… но будем жить лучше. Скажи — и люди охотнее за работу возьмутся.
— Накаленная атмосфера! — снова заключил Щукин горячие слова Петра Кузьмича.
Иван Коноплев докуривал новую цыгарку, нервничал и все порывался сказать что-то — видно, резкое и едкое, но тяжелый астматический кашель вдруг схватил его и вывел из-за стола. У порога Коноплев поднял веник и долго плевал в угол. А животновод Ципышев с сочувствием выговаривал ему:
— Опять, наверно, табак сменил? Я тебе давно наказывал — кури одну махорку, да корешковую, легче будет.
Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, Коноплев поднял голову и сказал с хрипотцой:
— Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами все понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать. На рычаги надеются. Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые. А как люди, что люди, с чем они остались?.. — И Коноплев опять мучительно закашлялся.
— Ладно, ладно, помолчи, а то вся душа наружу выскочит! — Ципышев встал из-за стола и пошел к порогу, к Коноплеву. — Вот погоди, Иван, мы тебе путевку через райком выхлопочем. Съездишь к морю за воздухом, заодно посмотришь, как люди там живут, поучишься и нам расскажешь. Смелости всем добавишь.
Коноплев сделал навстречу ему нетерпеливое движение рукой, — сиди, дескать, зачем сюда лезешь, уйди! — но сказать из-за кашля ничего не смог. Ципышев вернулся к столу.
— Женка ему такую путевку пропишет, что и родных не узнает, — сказал Щукин. — Она у него наблюдательная: кашляй сколько хочешь, кури, пей, только чтобы от нее ни на шаг.
— Воздух у нас свой не хуже морского, — мечтательно заметил Петр Кузьмич. — Воздух-то есть! Раньше, бывало, лечиться от кашля ходили на смолокурни или живицу гнать. В сосняке поживет человек недели три-четыре, пособирает эту живицу из коробочек в бочки — глядишь, и деньги заработает и дыханье легче станет. Закупают ли нынче где эту живицу? Что-то я не слыхал. Терпентин из нее какой-то делали да канифоль для скрипачей. Сейчас, поди, без канифоли играют.
— Пластмассой заменили. Вот! — Щукин показал свою расческу. — Она тоже из пластмассы.
На расческу Щукина никто не взглянул.
— А лампа у нас совсем гаснет, ребята, — поднял кверху свою бороду Ципышев.
От порога отозвался Коноплев:
— Погаснешь без воздуху. Лампе тоже воздух нужен.
Коноплев последний раз пошумел сухим веником и вернулся к столу. Лицо у него было бледное, дыхание тяжелое.
— Я так понимаю наши дела, — сказал он. — Пока нет доверия к самому рядовому мужику в колхозе, не будет и настоящих порядков, еще хлебнем горя немало. Пишут у нас: появился новый человек. Верно, — появился! Колхоз переделал крестьянина. Верно, — переделал. Мужик уже не
тот стал. Хорошо! Так этому мужику доверять надо. У него тоже ум есть.
— Не волк съел, — лукаво подтвердил Ципышев.
— Вот! И нас не только учить — и слушать надо. А то все сверху да сверху. Планы спускали сверху, председателей сверху, урожайность сверху. Убеждать-то некогда, да и нужды нет, так оно легче. Только спускай, знай, да рекомендуй. Культурную работу свернули — хлопотно, клубы да читальни только в отчетах и действуют, лекции и доклады проводить некому. Остались кампании по разным заготовкам да сборам — пятидневки, декадники, месячники…
Коноплев передохнул, и Петр Кузьмич воспользовался этим, вставил слово:
— Бывает и так: клин не лезет, а дерево виновато, говорят — дерево с гнильцой. Поди-ка не согласись в районе. Они тебе дают совет, рекомендацию, а это не совет, а приказ. Не выполнишь — значит, вожжи распустил. Колхозники не соглашаются — значит, политический провал.
— А почему — провал?! — почти крикнул Коноплев. — Разве мы не за одно дело болеем, разве у нас интересы разные?
— Ну, райком тоже, брат, по головке не гладят, коли что. И с них требуется, дай боже!
— Дай боже, дай боже! — горячился Коноплев. — Рядом, в Груздихинском районе, другие порядки. Шурин приезжал на днях, рассказывает: там у председателей поджилки не дрожат, когда начальство их в район вызывает. Нет этого страха. Секретарь в колхоз приходит запросто, разговаривает с людьми не по бумажке.
На полке в переднем углу слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескиванье пробивалась не музыка, а окающая с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. Какой-то паренек рассказывал о своих трудовых успехах на Алтае. Собеседники прислушались.
«Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый. В пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было…»
Паренек обращался к своей дорогой маме, но так, будто никогда раньше не произносил этого имени. Он явно робел перед микрофоном.
— Ты смотри, — сказал Петр Кузьмич, — и там свои беды: хлеб ссыпать некуда. — Он ткнул рукой в сторону радиоприемника, и брезентовый плащ соскользнул с его левого безрукого плеча.
— Не всем же на Алтай ехать! — буркнул Коноплев и, закашлявшись снова, поднялся из-за стола, взял обеими руками горшок с окурками, пошел к порогу. Там он откинул ногой веник и вывалил окурки в угол.
И тогда обнаружилось, что в избе во все время этого разговора присутствовал еще один человек.
Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик:
— Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаскудили весь.
От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.
— Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?
— Чего надо… За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая, вдруг — искра, не приведи бог…
— Иди-ка ты домой.
— Когда надо будет — уйду.
Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми.
На мгновение стала слышна улица, шум ветра, далекая девичья песня.
Сергей Щукин выключил приемник, голоса целинников оборвались.
Снова стали отрывать клочки газеты, понемногу вытягивая ее из-под разбитого стекла, и скручивать цыгарки и козьи ножки. Долго молчали, курили… А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы — ни о чем и ни для кого. Про погоду — дрянная стоит погодка, в такую погоду кости ломит; про газеты — они ведь разные бывают, из другой свернешь цыгарку, так горечь одна, и табаком не пахнет; потом что-то про вчерашний день — сходить куда-то надо было, да не сходил; потом про завтрашний день — надо бы встать пораньше, в кои-то веки баба собирается блинами накормить… Пустые фразы, — но произносили их уже приглушенно, тихо, то и дело оглядываясь по сторонам да на печку, словно за ней скрывалась не Марфа, конторская уборщица, а какой-то посторонний, непонятный человек, которого следует остерегаться. Ципышев посерьезнел, больше не разговаривал, не улыбался, только раза три спросил, так, не обращаясь ни к кому:
— Что это учительница замешкалась? Начинать бы надо партийное собрание.
Один Щукин вдруг повел себя несколько странно; ему не сиделось на месте, табуретка под ним поскрипывала, глаза — молодые, озорные, с хитринкой блестели и смотрели на всех с вызовом. Казалось, Щукин вдруг увидел что-то такое, чего никто другой еще не видел, и потому почувствовал свое превосходство над другими. Наконец, он не выдержал и громко захохотал.
— Ох, и напугала же нас проклятая баба! — хохоча, говорил Щукин.
Петр Кузьмич и Коноплев переглянулись и тоже захохотали.
— И верно — дьяволица! Вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю… — Иван Коноплев с трудом закончил фразу: — Ну, думаю, сам приехал, застукал нас…
— Перепугались, как мальчишки на чужом горохе.
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие.
— И чего мы боимся, мужики? — раздумчиво и немного грустно произнес вдруг Петр Кузьмин: — Ведь самих себя уже боимся!
Но Ципышев не улыбнулся и на этот раз. Он, словно не заметил, что заливались и Коноплев и Петр Кузьмин, а только на Сергея Щукина взглянул строго, как старший.
— Молод ты еще, чтобы над этим смеяться! Поживи с наше…
Но Щукин уже не унимался. К тому же и Петр Кузьмич и Коноплев были явно на его стороне. Они оживленно подмаргивали ему и продолжали смеяться.
— Вот так и боимся! — сказал Коноплев.
Марфа за печкой молчала.
В контору ввалились два паренька комсомольского возраста.
— Вы зачем? — повернулся к ним Ципышев всем телом.
— Радио хотим послушать.
— Нельзя. У нас сейчас партсобрание будет.
— А нам куда? Тут нас много.
— Куда хотите.
Сказав это, Ципышев оглянулся на своих друзей, словно хотел узнать, одобряют ли они его поведение.
Петр Кузьмич не одобрил.
— Вот что, молодцы, — сказал он, обращаясь к ребятам. — Мы тут провернем партсобрание, поговорим, а потом уж вы занимайте позиции.
Наконец, пришла и учительница, Акулина Семеновна, — молодая, низкорослая, почти девочка. Она устало распутала, сняла с головы серый шерстяной платок и ткнулась в уголок под деревянную полку с приемником. С ее приходом немного оживился и Ципышев. Но это его оживление выразилось в том, что он преувеличенно строго, по-начальнически заговорил с учительницей:
— Ты что это, Акулина Семеновна, всех ждать заставляешь?
Акулина Семеновна виновато посмотрела на Ципышева, на Петра Кузьмича, потом на горшок с окурками, на лампу и опустила глаза.
— Ну… задержалась… в школе. Вот, Петр Кузьмич, — обратилась она к однорукому, — я бы хотела до начала собрания решить вопрос. В школе дров нет…
— О делах потом, — оборвал ее Ципышев, — сейчас собрание проводить надо. Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а мы и одного сговориться запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?
Иван Коноплев при этом крякнул, и Ципышев опять на какое-то мгновение словно бы почувствовал неловкость, неуверенность в себе и робко оглянулся вокруг, будто просил извинения за свои слова. Но все промолчали. Тогда голос Ципышева окончательно приобрел твердость и властность. Что произошло? Борода его расправилась, удлинилась, глаза посуровели, в них исчез живой огонек, который поблескивал в минуты простой дружеской беседы. К уборщице Марфе Ципышев обратился уже тоном приказа: