Все лучше и лучше
Наконец-то вышла книга Льва Данилкина “Человек с яйцом” об Александре Проханове. Сразу оговорюсь, что я почитаю Проханова за одного из своих учителей, правда, люблю его вовсе не за те книги, с которыми он стал в последние времена популярен. Лучшее у Проханова - первый, совершенно классический сборник рассказов “Иду в путь мой”, другой сборник новелл - “Третий тост”, романы “Время полдень”, “Дворец”, “Надпись”. Данилкин более всего любит Проханова за “Чеченский блюз” и культовый “Господин Гексоген”, которые мне поперечны. Два последних романа Проханова, вышедшие (и прочитанные мной) в уходящем 2007-м, - “Теплоход “Иосиф Бродский” и “Пятая Империя” - это уже неизвестно в какие ворота должно въезжать… В любом случае Проханова даже сам Проханов уже не переедет, хоть он еще тридцать томов напишет про имперские свои видения. Итак, я с некоторой ревностью относился к труду Данилкина - я тоже читал всего Проханова, и помню его книжки лучше самого Александра Андреевича, и вехи биографии его знаю почти наизусть. Однако удовольствие, мною полученное от чтения Данилкина, было несравненным. Лева в своей публицистике, я заметил, очень любит слова “тестостерон” и “адреналин”. Если он пишет о ком-нибудь энергичном, непременно упоминает, что в тексте прет тестостерон и адреналин. Ну так вот, давно я не видел столько живой, трепетной, бушующей в кровотоках энергетики - сколько есть ее в данилкинском труде. “Адреналин Прох” - надо такую сыворотку придумать и поить ею молодых и вялых литераторов. Видно, что и самого Данилкина, что называется, прет от темы, от эпохи, которую он, посредством описания бурного, громокипящего Проханова, взрезал, распилил, разгрыз. Другой мощный труд года - “Блудо и МУДО” Алексея Иванова, сочинение во всех смыслах замечательное, остроумное, легкое. Это лучший, на мой вкус, роман Иванова, я нисколько не стесняюсь назвать его шедевром. Иванову я высказал свою поверхностную идею о том, что главный герой “Блудо и МУДО” - это географ, который “пропил глобус”, но навыворот. Иванов ответил, что все это глупости, а я остался при своем мнении. Один из лучших своих рассказов (и один из лучших рассказов на русском языке) написал Леонид Юзефович - называется “Язык звезд”. “Чужая” Владимира Нестеренко поразила меня точностью и мертвой хваткой. Герман Садулаев, автор нашумевшей книги “Я - чеченец!”, пишет самую европейскую в современной России прозу, совершенно неожиданную; всегда удивляюсь ему. Обрадовала книга Дениса Гуцко “Покемонов день” - но я читал ее ранее, в разрозненных журнальных публикациях; зато новые, не вошедшие в эту книгу рассказы Гуцко, которые мне посчастливилось видеть, - написаны совсем уже в хорошем смысле маститым автором, с той редкой в суровой русской литературе нежностью, которой и не ждешь уже. Алексей Варламов выдал замечательную книгу об Алексее Толстом и получил по праву “Большую книгу”, хоть и вторую премию (я бы первую дал). Любопытен огромный труд “Корней Чуковский” Ирины Лукьяновой, хотя лучшая глава в этом томе (“Чуковский и Некрасов”) написана все-таки Быковым. Нового романа у Дмитрия Быкова в этом году не было (может, оно и к лучшему), но его публицистика в журнале “Русская жизнь” выше всяких похвал. Я вообще не понимаю, как на свет мог появиться такой замечательно умный человек. Быков лучший критик в России, эдакий идеальный орган для понимания литературы. Все лучше, в самом высоком смысле - аскетичнее и точнее пишет Роман Сенчин; его повесть “Конец сезона” - настоящая литература, не уступающая помянутому Алексею Иванову. И вообще, что называется, по гамбургскому счету, проза в современной России пишется такая, что не стыдно, открывая учебник литературы, классикам в глаза взглянуть. О поэзии тоже говорят подобное, я почти готов согласиться с этим, только до сих пор не могу взять в толк, отчего так много верлибров сочиняют нынче. Не то русская, бездонная в своих возможностях рифма обеднела? Все появившиеся в последние времена подборки Геннадия Русакова были столь же мощны, как и все стихи его, что читал я в последние годы. Купил сборничек Анны Русс и убедился, что эта замечательная, умеющая так тонко иронизировать (что русской поэзии мало свойственно) девушка - лучшая поэтесса в современной России. Книжка “13 дисков” Михаила Щербакова еще раз убедила меня, что это, пожалуй, самый недооцененный поэт в современной России, мастер, мастер и еще раз мастер. И есть еще два имени, которые я считаю своим долгом назвать, эти люди также пишут стихи: зовут их Арсений Гончуков и Анна Матасова. Гончуков живет в Нижнем, Матасова - в Петрозаводске. Гончуков сочиняет рваные, вывернутые наизнанку, кровоточащие, жуткие тексты, несколько за пределами литературы находящиеся, но настолько самобытно, самоценно, со звериным чутьем сделанные, что литература просто обязана расправить щедрые крылья и срочно разобраться с этим первобытным, восхищающим меня явлением, согреть его своим животворящим теплом. Книга его называется “Отчаянное рождество”. Что касается Ани Матасовой, то это как раз осененная ангелом русская классическая поэзия, совсем не ученическая, с пряным вкусным вкусом и запахом: знаете, как иногда, оголодав, в зимний день, прикоснешься лицом к ржаным сухарикам и почувствуешь разом и жизнь, и почву, и судьбу, - вот такие вот стихи. Новая подборка ее вышла в №10 журнала “Наш современник”, спешите видеть. Ну а боль уходящего года: знакомство с поэзией Анатолия Кобенкова, которого я, к несчастью своему, узнал только когда он умер. Подборка его стихов в “Дружбе народов” потрясла меня. В той своей, посмертной подборке он пишет о некоей, спасающей нас, книге, о том, что свет, “которым она поддержана, мог бы согреть державу… Впрочем, уже и державы, как и читателя, нет”. Будем надеяться, что и читатель есть, и держава не исчезнет в мутных водах, и тот свет, что в стихах Анатолия Кобенкова был, - еще согреет не одну озябшую душу. Вечная ему память!
Захар Прилепин Грех
СОДЕРЖАНИЕ
Грех
Какой случится день недели
Ничего не будет
Все лучше и лучше
Грех
Ему было семнадцать лет, и он нервно носил свое тело.
Тело его состояло из кадыка, крепких костей, длинных рук, рассеянных глаз, перегретого мозга.
Вечерами, когда ложился спать в своей избушке, вертел в голове, прислушиваясь: “…и он умер… он… умер…”
Пытался представить, как кто-нибудь заплачет, и еще закричит его двоюродная сестра, которую он юношески, изломанно, странно любил. Он лежит мертвый, она кричит.
Где-то в перегретом мареве мозга уже было понимание, что никогда ему не убить себя, ему так нежно и страстно живется, он иного состава, он теплой крови, которой течь и течь, легко, по своему кругу, ни веной ей не вырваться, ни вспоротым горлом, ни пробитой грудиной.
Прислушивался к торкающему внутри “…он умер… умер…” и засыпал, живой, с распахнутыми руками. Так спят приговоренные к счастью, к чужой нежности, доступной, легкой на вкус.
По дощатому полу иногда пробегали крысы.
Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая.
По утрам он умывался во дворе, слушая утренние речи: пугливую козу, бодрую свинью, настырного петуха, - и однажды забыл прикрыть дверь в избушку. Зашел, увидел глупых кур, суетившихся возле отравы.
Погнал их, закудахтавших (во дворе, строгий, откликнулся петух).
Подпрыгивая, роняя перья, не находя дверь (петух во дворе неумолчно голосил, позер пустой), куры выскочили, наконец, во двор.
Он долго, наверное, несколько часов, переживал, что куры затоскуют, как всякое животное перед смертью, и передохнут: бабушка огорчится.
Но куры выжили: может быть, склевали мало, или, вернее, им не хватило куриного мозга понять, что они отравились.
Крысы тоже выжили, но стали гораздо медленнее передвигаться, словно навек задумались и больше никуда не спешили.
Однажды ночью, напуганный шорохом, включил свет в избушке. Крыса, казалось, бежала, но никак не могла пересечь комнату. Глядя на внезапный свет, забыла путь, пошла странной окружностью, как в цирке.
Схватил кочергу, вытянул тонкое, с тонкими мышцами тело, ударил крысу по хребту, и еще раз, и еще.
Присел на корточки, разглядывал хитрый, смежившийся глаз, противный хвост. Подхватил кочергой труп, вынес во двор, стоял, босой, глядя на звезды, с мертвой крысой.
С тех пор перестал говорить на ночь “…он… умер…”
Проснувшись, закрывал скрипучую дверь в избушке, где дневал-ночевал, никому не мешая, читая, глядя в потолок, дурака валяя, и шел в дом, где бабушка давно встала, чтоб подоить козу, выпустить кур, отогнать уток на реку, успела еще сготовила завтрак, а дед сидел за столом, стекластые очки на носу, чинил что-то, громко дыша.
Он заглядывал в большую комнату, видел спину деда и сразу исчезал беззвучно, пугаясь, что его попросят помочь. Он еще мог разобрать что-нибудь, но собрать обратно… детали сразу теряли смысл, хотя недавно казалось, что их уклад ясен и прост. Оставалось только смести рукой металлическую чепуху, невозвратно бросить в иной мусор, самого себя стыдясь и глупо улыбаясь.
- Встал? - говорила бабушка приветливо, тихо двигаясь, никогда не суетясь у плиты. Он присаживался за столик на маленькой кухне, следя за мушиными перелетами. Поднимался, брал хлопушку - деревянную палку, увенчанную черным резиновым треугольником, под звонким ударом которого всмятку гибли мухи.
Бить мух было забавой, быть может, даже игрой. То время, когда он еще играл, было совсем недалеко, можно дотянуться. Иногда находил на чердаке, куда лазил за старыми, пропыленными (и оттого еще более желанными) книгами, безколесые железные машины и терпко мучился желанием перенести их в свою избушку - если уж не по полу повозить, так хоть полюбоваться.
Бабушка хорошо молчала, и ее молчание не требовало ответа.
Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили ее, разгоряченную.
Малосольные огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом
- после холода, из которого его извлекли.
Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке: к ее тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в черный треугольник.
Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тяготная ломота).
“Отчего это мне дано?.. Зачем это всем дано?.. Нельзя было как-то иначе?”
- Дед-то будет завтрекать? - спрашивала бабушка, выключая конфорку.
- Конечно, будет, - с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.
Шел в комнату, громко звал:
- Бабушка есть зовет!
- Есть?.. - отзывался дед раздумчиво, - Я и не хочу, вроде… Ну, пойдем, посидим, - он снимал очки, аккуратно складывал отвертки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлепали по полу.
Спокойно, легким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает, - но все всегда было на месте и, верится, не первый десяток лет.
- Не выпьешь, Захарка? - с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.
- Нет, с утра-то зачем, - отвечал внук деловито.
Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-то по хозяйству.
- Сиди уж! - отзывалась бабушка. - Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить.
Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: “…дура баба - всегда дура…” - словно говорил он. Но на том все и завершалось.
Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.
- Сестрят навещу… - говорил он бабушке, позавтракав.
- Иди-иди, - живо отзывалась бабушка. - И обедать к нам приходите.
Двоюродные сестры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая,
Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежноглазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше ее.
Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни и возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.
К полудню она приходила в доброе расположение духа и, внимательно глядя в глаза пришедшему в гости брату, заигрывала с ним, спрашивала откровенное, желая услышать честные ответы.
Брат, приехавший на лето, сразу понял, что с Ксюшей недавно случилось важное, женское, и ей это радостно. Она чувствует себя увереннее, словно получила еще одну интересную опору.
От вопросов брат отмахивался, с душой отвлекаясь на голоногого пацана, трехлетнего Родика, сына Кати.
Муж старшей сестры служил второй год в армии.
Родик говорил очень мало, хотя уже пора было. Называл себя нежно
“Одик”, с маленьким, еле слышным “к” на конце. Все понимал, только папу не помнил.
Захарка возился с ним, сажал на шею, и они бродили по округе, загорелый парень и белое дитя с пушистыми волосами.
Катя иногда выходила из дому, отвечая, слышал Захарка, Ксюше: “Ну, конечно, ты у нас самая умная…” Или так: “Мне все равно, чем ты будешь заниматься, но картошку почистишь!”
Строгость ее была несерьезна.
Выходила - и внимательно смотрела, как Захарка - Родик на плечах, - медленно идут к дому, общаясь.
- Камни, - говорил Захарка.
- Ками… - повторял Родик.
- Камни, - повторял Захарка.
- Ками, - соглашался Родик.
Они шли по щебню.
Катя, понимал Захарка, думала о чем-то важном, глядя на них. Но о чем именно, он не задумывался. Ему нравилось жить легко, ежась на солнце, всерьез не размышляя никогда.
- Проголодались, наверное, гуляки? - говорила Катя хорошим, грудным голосом и улыбалась.
- Бабушка звала обедать, - отвечал Захарка без улыбки.
- Ой, ну хорошо. А то наша Глаша отказывается выполнять наряд по кухне.
- Мое имя Ксюша, - отвечала со всей шестнадцатилетней строгостью сестра, выходя на улицу. Она уже нацепила беспечную на ветру юбочку, впорхнула в туфельки, маечка с неизменно открытым животиком. На лице ее замечательно отражались сразу два чувства: досада на сестру, интерес при виде брата.
“Посмотри, какая она дура, Захарка!” - говорила она всем своим видом.
“Заодно посмотри, какой у меня милый животик, и вообще…” - вроде бы еще прочел Захарка, но не был до конца уверен в точности понятого им. На всякий случай отвернулся.