Родик сразу потерял стрелу из вида, не понял, куда она делась, смотрел вокруг себя, удивленный.
Разбудил визг свиньи.
“Режут уже! Черт, не успел!”
Вскочил с кровати, натягивал шорты, едва не падая.
Но свинью пока лишь привязали: перетянутая впившимися в жирную шкуру веревками, она стояла в темноте сарая, и каждый раз при появлении человека начинала визжать.
Захарка наблюдал ее, встав в проеме дверей, едва разлепив глаза, еще не умывшийся, улыбался.
Не было ни единой мысли в голове, но где-то под сердцем тихо торкал в кровь странный вкус сладости чужой, пусть животной, смерти.
“Кричишь, свинья? Хочется тебе жить?” - что-то такое подрагивало в темном и тайном закутке мозга.
Хотя рассудок, внятный, человеческий рассудок подсказывал: надо жалеть, как же так, неужели не жалко?
“Жалко”, - согласился без усилия.
Визг, впрочем, долго терпеть было невозможно.
Захлопнул дверь, подошел к деду, сидевшему на пенечке. Дед подтачивал и без того жуткий нож, все время отсвечивающий на солнце длинным лезвием.
На Захарку дед не посмотрел, строгий.
- Откуда она знает, что ее зарежут? - громко спросил Захарка, едва визг умолк.
Дед на секунду поднял маленькие и отчего-то, как показалось Захарке, неприветливые глаза. Встал, зачем-то побрел к себе в мастерскую.
“Не расслышал”, - подумал Захарка.
- Зверь все знает, - сказал дед негромко, сам себе, ни к кому не обращаясь.
Через минуту дед вернулся, и Захарка понял, что ошибся, подумав о тяжелом настрое деда.
- Не видел, как свинью режут? - спросил дед просто.
- Нет, - ответил Захарка радостно.
Дед кивнул. Не было ясно, что это означает: ну, сегодня узнаешь, или
- и хорошо, что не видел.
Появилась бабушка, позвякивая железными тазами, которых исхитрилась принести сразу штук шесть.
Посмотрела на деда, медленно копошащегося, но торопить не стала, хотя неумолчный визг ей слушать вовсе не желалось.
Захарка потоптался с минуту и решил сбегать в туалет.
Деревянная, приветливая, оклеенная изнутри старыми обоями будка стояла возле огорода. Подходя к туалету, Захарка каждый раз оглядывал грядки с арбузами.
Арбузы были обидно малы и зелены.
“Не успеют к моему отъезду, не успеют”, - привычно огорчился Захарка.
Внутри туалета всегда было сумрачно, но с хорошими солнечными просветами сквозь щели меж досок. Неизменно летали одна или две тяжелые мухи. Никогда не садились больше, чем на несколько секунд.
Снова жужжали стервенело.
На гвозде - старый журнал сельского механизатора. В который раз
Захарка рассматривал его, не понимая ничего. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, желтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом черной толью, чтоб не подтекало, потолке - во всем была тихая, почти недостижимая, лирическая благость.
Свинья завизжала жутче, страшнее, отрешенней. Захарка поспешил.
Визг оборвался, когда он еще не добежал. Еще пришлось бабушку пропустить: она куда-то торопилась, и по ее виду - чуть взволнованному, но и успокоенному одновременно виду (“…все конечно, слава Богу…”), - Захарка понял, что свинью зарезали.
Дед неспешно красными руками развязывал (мог бы разрезать, но не стал, сберег веревки) узлы, прикрепившие свинью к стояку сарая.
“Нарочно он меня не подождал… или не нарочно?” - подумал Захарка, и ответа не нашел.
Сначала, освобожденный, обвис зад свиньи, - но она еще держалась, привязанная к стояку за мощную шею. Дед отодвинул таз, полный кровью, натекшей из перерезанного горла, и распустил веревку на шее.
Свинья с мягким звуком упала.
Захарка подошел близко, с интересом разглядывая смолкшее животное.
Обычная свинья, только мертвая. Ровный разрез на горле, много белого сала.
- Что-то нож не вижу… - осматривался дед. - Захарка, посмотри.
Нож был воткнут в стену сарая. Рукоятка его была тепла, лезвие в подсыхающей крови.
Он подал нож деду, держа за острие. Измазал пальцы, смотрел потом на них.
Свинье взрезали живот, она лежала, распавшаяся, раскрытая, алая, сырая. Внутренности были теплыми, в них можно было погреть руки.
Если смотреть на них прищурившись, в легком дурмане, они могли показаться букетом цветов. Теплым букетом живых, мясных, животных цветов.
Дед уверенно извлекал сердце, почки, печень. Кидал в тазы. Выдавил рукой содержимое прямой кишки.
Живое существо, смуро встречавшее Захарку по утрам, теревшееся боком о сарай, возбужденно похрюкивавшее при виде ведра со съестным, умевшее, в конце концов, издавать удивительной силы визг, - существо это оказалось ничтожным, никчемным, его можно было разрезать, расчленить, растащить по кускам.
И вот уже лежала отдельная, тупая, свиная голова, носом вверх, с открытой пастью. Казалось, что свинья желает завыть, вот-вот завоет.
И видя эту голову, даже куры немного придурели, и петух ходил стороной, и коза смотрела из темноты иудейскими страдающими глазами.
Захарка прошел в дом. Бабушка, спешившая навстречу с тряпкой в руке, сказала:
- Покушай, я там оставила…
Но он не стал - и не потому, что расхотел есть от вида резаного порося. Ему не терпелось к сестрам. Все это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном ее виде и вовсе лишенное души,
- все это с яркими, цветными, ароматными, внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало находиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри.
Та самая, тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучавшая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара.
Жарко было в руках, в сердце, в почках, в легких: Захарка ясно видел свои органы, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собственной теплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням, и в голову, ошпаривая мозг, и вниз, к животу, где все было… гордо от осознания бесконечной юности.
Прихватил зачем-то лук, валявшийся у дома, шел с таким ощущением, словно только что убил зверя, и не казался самому себе смешным.
Первым увидел Родика, тот уже распугивал кур, и так его боявшихся. С трудом сдержался от того, чтоб рассказать Родику, как все было. Даже произнес несколько слогов и оборвал себя, вхолостую шевеля нелепыми губами.
Вышла Ксюша. И Катя вышла следом.
- Ну что… зарезали свинью? - спросила Катя, расширяя глаза и такой вид имея, словно убитая свинья вот-вот должна прийти, сипя и хлюпая раскрытым горлом.
Ксюша тоже смотрела напугано.
- Отсюда слышно было, как визжит. Мы все двери и окна закрыли с
Катькой, - сказала.
Захарка любовался на сестер, счастливые глаза переводя с одного милого лица на второе - прекрасное, и выискивал то слово, с которого стоит начать, рассказать про сердце, горло, кровь, и вдруг разом, в одну секунду понял, что сказать ему нечего.
- У вас есть пустые консервные банки? - спросил.
- Есть, - пожав плечами, ответила Ксюша. - Вон, в мусоре, вроде были.
Захарка нарезал от трех консервных банок крышки. Разделил каждую большими ножницами пополам. Пассатижами скрутил, подогнал ко вчерашним камышинам, подбил молотком получившееся острие.
Сестры разошлись по своим делам, только Родик перетаптывался рядом, иногда повторяя “Ук!”, и подолгу сомнительно молчал на Захаркино:
“Стрелы! Скажи: стрелы!”
“Еы”.
- Точно, - согласился Захарка.
Натянул тетиву, запустил стрелу, она взмыла стремительно, потом, казалось, на мгновение застыла в воздухе и мягко пала вниз, в землю воткнувшись.
- Вау, - сказала Ксюша, выйдя с половой тряпкой на крыльцо. - Как красиво!
Пошатываясь на ветерке, стрела торчала вверх.
- Стоит, - добавила Ксюша мечтательно.
“В хорошем настроении сегодня, - подумал Захарка. - Полы моет”.
Не сдержался и спросил:
- Ты что это за грязный труд взялась?
- Ремонт начинаем сегодня. Нашей Ксюше так хочется свою комнатку в оранжевые цвета раскрасить, что готова на любые жертвы, - ответила
Катя за Ксюшу.
Ксюша, обиженная и на сестру и на брата, выжимала грязную воду из тряпки.
Захарка побродил по саду, погрыз, нехотя, яблоко.
Поносил Родика на шее, потом пацана отправили спать, и Захарка, чтоб не мешаться истово прибирающимся сестрам, отправился к себе.
Во дворе бабушка уже затерла кровь, а свиньи не осталось вовсе: только мясо в тазах.
Скрипнув дверью, вошел в избушку.
Было душно. Он стянул шорты, вылез, чуть взъерошенный, из майки.
Упал на кровать, покачиваясь на ее пружинах. Завалился на бок, потянулся рукой к старой книге с затрепанной обложкой и без многих страниц, да так и не донес ее к себе. Припал щекой к подушке, притих. Вдруг вспомнил, что не выспался, закрыл глаза, сразу увидев
Катю… о Кате, Катино, Катины…
Лежал, помня утренний визг, полет стрелы, черную воду из тряпки, вкус яблока, яблоню качает, раскачивает, кора близко, темная кора, шершавая кора, кора, ко… ра… ко…
Скрипнула дверь, проснулся мгновенно. “Катя”, - екнуло сердце.
Вошла Ксюша, в смешном купальнике: все на каких-то завязочках с бантиками.
Расщурив глаза, Захарка смотрел на нее.
- Разбудила, спал? - спросила она быстро.
Он не ответил, потягиваясь.
- Мы купаться собрались, - добавила Ксюша, присев на кровать так, чтобы коснуться своим бедром бедра брата. - А то от краски уже голова болит: мы красить начали. Двери.
Захарка кивнул головой и еще раз потянулся.
- Ты отчего молчишь? - спросила Ксюша. - Ты почему все время молчишь? - повторила она веселее, и на тон выше - тем голосом, какой обычно предшествует действию. Так оно и было: Ксюша легко перекинула левую ножку через Захарку и села у него в ногах, крепко упираясь руками ему в колени, сжимая их легко. Вид у нее был такой, словно она готовится к прыжку.
“Я вроде бы и не молчу…” - подумал Захарка, с интересом разглядывая сестру.
Ступнями он иногда чувствовал ее холодные, крепкие ягодицы. Она чуть раскачивала задком из стороны в сторону и вовсе неожиданно пересела выше, недопустимо высоко, - прижав ноги к его бедрам и тихо щекоча
Захарку под мышками.
- А щекотки ты боишься? - спросила она, и без перерыва: - Какая у тебя грудь волосатая… Как у матроса. Ты куда пойдешь в армии служить? В матросы? Тебя возьмут.
Вид у Ксюши был совершенно спокойный, словно ничего удивительного не происходило.
Но Захарка, когда она шевелилась и ерзала на нем, внятно чувствовал, что под тканью ее смешной, в бантиках, одежки живое, очень живое…
Это продолжалось ровно столько, чтобы обоим стало ясно: так больше нельзя, нужно сделать что-то другое, невозможное.
Ксюша смотрела сверху спокойными и ясными глазами.
- Мне так неудобно, - вдруг сказал Захарка, ссадил Ксюшу и сел напротив ее, прижав колени к груди.
Они проговорили еще минуты две, и Ксюша ушла.
- Ну, пойдем купаться? - спросила уже на улице, обернувшись.
- Идем-идем, - ответил Захарка, провожая ее.
- Тогда я Катьку позову. И мы зайдем за тобой, - Ксюша, вильнув бантиком, вышла со двора.
- “Катьку позову…” - повторил он без смысла, как эхо.
Подошел к рукомойнику, похожему на перевернутую немецкую каску. Из отверстия в центре рукомойника торчал железный стержень. Если его поднимаешь - течет вода.
Захарка стоял недвижимо, пристально разглядывая рукомойник, проводя кончиком языка по тыльной стороне зубов. Чуть приподнял железный стержень: он слабо звякнул. Воды не было. Потянул за стержень вниз.
Неожиданно заметил на нем сохлый отпечаток крови.
“Наверное, дед, когда свинью резал, хотел помыть руки…” - догадался.
Вечером Ксюша ушла на танцы, а Катя с Родиком пришли ночевать к бабушке с дедом: чтобы пацан не захворал от тяжелых запахов ремонта.
Долго ужинали. Разморенные едой, разговаривали нежно. Помаргивала лампадка у иконы. Захарка, выпивший с дедом по три полрюмочки, подолгу смотрел на икону, то находя в женском лике черты Кати, то снова теряя. Родик так точно не был похож на младенца.
Его уже несколько раз отправляли спать, но он громко кричал, протестуя.
Захарке не хотелось уходить в избушку, он любовался на своих близких, каких-то особенно замечательных в этот вечер.
Ему вдруг тепло и весело примнилось, что он взрослый, быть может, даже небритый мужик, и пахнет от него непременно табаком, хотя сам
Захарка еще не курил.
И вот он небритый, с табачными крохами на губах, и Катя его жена. И они сидят вместе, и Захарка смотрит на нее любовно.
Он только что приплыл на большой лодке, правя одним веслом, привез, скажем, рыбы, и высокие, черные сапоги снял в прихожей. Она хотела ему помочь, но он сказал строго: “Сам, сам…”
Захарка неожиданно засмеялся своим дурацким мыслям. Катя, оживленно разговаривавшая с бабушкой, мелькнула по нему взглядом, таким спокойным и понимающим, словно знала, о чем он думает, и вроде бы даже кивнула легонько: “Ну сам, так сам… Не бросай их только в угол, как в прошлый раз: не высохнут…”
Захарка громко съел огурец, чтобы вернуться в рассудок.
Дед, давно уже вышедший из-за стола слушать вечерние новости, прошел мимо них из второй комнаты на улицу, привычно приговаривая словно для себя, незлобно:
- Сидите все? Как только что увиделись, приехали откуда…
Беседа случайным словом задела зарезанную нынче свинью. Катя сразу замахала руками, чтобы не слышать ничего такого, и разговорившаяся не в привычку бабушка вдруг рассказала историю, как в пору ее молодости неподалеку жила ведьма. Дурная на вид, костлявая и вечно простоволосая, что не в деревенских обычаях. Травы сушила, а то и мышей, и хвосты крысиные, и всякие хрящи других тварей.
О бабке, между иным прочим, говорили, что она в свинью превращается ночами. Решили задорные деревенские парни проверить этот слух, пробрались ночью во двор к бабке, в поросячий сарай, и в минуту отрезали свинье ухо.
А ранним утром бабку, спешившую с первым солнцем за водой к речке, впервые видели в платке, и даже под черным платом было видно, что голова у нее с одной стороны замотана тряпкой.
Катя сидела, притихнув, неотрывно глядя на бабушку. Захарка смотрел
Кате через плечо, в окошко, и вдруг сказал шепотом:
- Кать, а что там в окне? Никак свинья смотрит?
Катя вскочила и взвизгнула. Бабушка хорошо засмеялась, прикрывая красивый рот кончиком платочка. Да и Катя охала, перебегая от окошка на другой конец стола, не совсем всерьез. Однако на Захарку начала ругаться очень искренне:
- Дурак какой! Я же боюсь этого всего…
Посмеялись еще немного.
- Сейчас пойдешь в свою избушку, а тебя самого свинья укусит, - посулила Катя негромко.
Захарка отчего-то подумал, что свинья укусит его за вполне определенное место, и Катя о том и говорила. У него опять мягко екнуло в сердце, и он не нашелся, что ответить про свинью, потому что подумал совсем о другом.
- А ты тут оставайся спать, - предложила бабушка Захарке полувшутку-полувсерьез, словно и правда опасаясь за то, чтоб внука не покусала нечисть; сама бабушка никогда ничего не боялась.
- Места хватит, всем постелем, - добавила она.
- Изба большая - хоть катайся, - сказал вернувшийся с улицы дед, обычно чуть подглуховатый, но иногда нежданно слышавший то, что говорилось негромко и даже не ему. Все снова разом засмеялись, даже
Родик скривил розовые губешки.
Дед издавна считал свою избу самой большой, если не во всей деревне, то на порядке точно.
Сходит к кому-нибудь, например, на свадьбу, вернется и скажет:
- А наша-то, мать, изба поболе будет? Тесно там было как-то.
- Да там четыре комнаты, ты что говоришь-то, - дивилась бабушка. - И сорок три человека званых.
- Ну, “комнаты…” - бурчал дед басовито. - Будки собачьи.
- У нас тут восемнадцать душ жило, при отце моем, - в сотый раз докладывал он Захарке, если тот случался поблизости. - Шесть сыновей, все с женами, мать, отец, дети… Лавки стояли вдоль всех стен, и на них спали. А ей вдвоем теперь тесно, - сетовал на бабушку.
В этот раз он про восемнадцать человек не сказал, прошел, делая вид, что смеха не слышит и не видит. Включил в комнате телевизор погромче
- так, чтоб его гомон наверняка можно было разобрать в соседнем доме, где жил алкоголик Гаврило, никаких электрических приборов не имевший.
Катя помогла бабушке прибирать со стола. Захарка изображал Родику битву на вилках, пока вилки у него тоже не отобрали, унеся в числе остальной грязной посуды.
Они прошли в комнату, к подушкам и простыням, имеющим в деревне всегда еле слышный, но приятный, чуть кислый вкус затхлости: от больших сундуков, обилия ткани, долго лежавшей в душной тесноте.
Захарке достался диван. Он дождался, пока выключат свет, быстро разделся и лег, запахнувшись одеялом, хотя было тепло.
Дед спал на своей кровати, бабушка на своей. Кате с Родиком досталась низкая лежанка, стоявшая в другом от Захарки углу комнаты.
Захарка лежал и слушал Катю, ее вздохи, ее движение, ее голос, когда она строгим шепотом пыталась урезонить Родика.
Словно пугаясь, что и в темноте она увидит его взгляд, Захарка не смотрел в сторону Кати.
Родик никак не унимался, ему непривычно было на новом месте, он садился, хлопал пяткой по полу, пытался рассмешить мать, вертясь на лежанке. Когда он в который раз влез куда-то под одеяло, запутавшись в пододеяльнике, Катя резко села, и сразу же раздался треск и грохот: в деревянной лежанке что-то подломилось.