…Гроб вынесли из дома, он стоял у подъезда. Мы протиснулись к покойному сквозь несколько десятков человек, окружавших гроб. Протискиваясь, я слышал слова “сердце…”, “инфаркт” и “мог бы еще…”. Никто не плакал. Лицо Валиеса было строго. Шея его, такая обильная при жизни и, казалось, хранившая необыкновенное богатство модуляций, опала. Его голосу больше негде было поместиться. Люди шептались и топтались. Захотелось, чтобы начался дождь. Мы вышли из толпы. - На кладбище пойдем? - спросил я Марысеньку. Они отрицательно качнула головой. Мы отошли подальше от людей и встали у качелей. Я качнул их. Раздался неприятный, особенно резкий в тишине, воцарившейся вокруг, скрип. Екнуло под сердцем. Качели еще недолго покачивались, но без звука. Мы отправились домой. Завернули за угол дома, обнялись и поцеловались. - Я люблю тебя, - сказал я. - Я люблю тебя, - сказала она. - Какой сегодня день недели? - спросил я. Марысенька оглядела смурую улицу. На улице почти никого не было. - Сегодня понедельник, - сказала она. Хотя была суббота. - А завтра? - спросил я. Марысенька молчала мгновение - не раздумывая о том, какой завтра день, а, скорей, решая, открыть мне правду или нет. - Воскресения не будет, - сказала она. - А что будет? Марысенька посмотрела на меня внимательно и мягко и сказала: - Счастья будет все больше. Все больше и больше. -=*** -= - Привет, Захарка. Ты постарел. Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов. Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться. Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в темных углах - мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И еще влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув “Чур меня!”. Потому что если не чур - то водить самому. Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал. Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я - тайно, шепотом, лицом в траву; или - громко, в пустом доме, пока мать на работе, - слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее… Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий, казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце - ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая. Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что “чур меня”. (Чур меня, чур, жизнь моя, - я уже здесь, у дверей, бью ладонями.) Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной - значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался… - Ох… - сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И, конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищенье. Это Сашка опять учудил. - Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправданья. - Но когда сам веришь своим оправданьям - тогда легче. - Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать? Саша не слушает меня. Он и не приходит никогда. И я тоже не знаю, где он. - Саш, а что я смогу сказать, даже если приду? У него мерзлое лицо, с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики. - Холодно, Захарка… Холодно и душно… - говорит он, не слыша меня. Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышней, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: “Как дела?” Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу. Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами - братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов. Я слышал, как однажды он смеялся - один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, - когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки. Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел. - Чё ты смеешься? - спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. - Чё смеешься? - А ты мне не велишь? - спросил Саша. Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать - как Сашка. Но когда находился повод - у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повод, чтобы сказать так, - и не смог найти, а он нашел - в свои девять лет. Сашка передразнил веселыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону. Чебряков сплюнул. О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе - и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится. Чебряков сплюнул и неожиданно резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву. - Душно, Захарка. Мне душно. - Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет. - Может, пить? У меня есть в холодиль… - Нет! - вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика хрястнет пополам его лицо - так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро. Днем по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его - в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером. Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно. Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, - в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зраком, бежал, бежал, бежал - и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала. Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: “Здесь ле-е-жит кто-то!” Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. “Э-э-э-й!” - глупо кричали они прямо в лицо. “Волка на вас нет…” - думалось обиженно. Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал - когда водящий начинал искать, - и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку. Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему. Коза тоже заинтересовалась “вороной”, сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена на рога. Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича “Чур меня, чур!” и весело гикая. Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу. Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня - сразу, легко, едва досчитав до ста, - прямым, легким шагом дошел до моего тайника. “Иди”, - кинули мне небрежно. И я начал водить. Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба. Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении - домой, домой… И я не решался окликнуть. “Эх, что же вы, ре-бя-та…” - шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. “Эх, что же вы…” Ворона умолкла, и коз угнали домой. Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек… вспыхивал… Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь. Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало. Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим. “Чур меня”, - сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат. - Я вернулся домой, Саш. - Я тебя звал. - Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной. - Нет, Захарка. Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой. - Мы играли в прятки, мама. - Тебя находили? - Нет. Только один раз. Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай. - Мама, я хочу рассказать тебе про игру. - Сейчас, сынок. И еще один стакан чая. И три кубика сахара. - Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же… Ну вот, ушла. Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик. Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил. Он спрятался в холодильник - пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Холодильник не открывался изнутри. Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию. В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож. Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.
Ничего не будет
Два сына растут. Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу. Свет не включаю. Cлушаю его. “Куда бежишь, парень?” - спрашиваю хрипло в темноте. Дышит. Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, - покрутит головой, цап губами, зачмокал. Надоест соска, раздастся мягкий звук - упала. И снова дышит. По его дыханию догадываюсь - голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”.
…А я спать хочу. “Игнат, ты подлец”, - говорю мрачно. Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?” Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник - ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую. Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, - то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом - и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал. Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше. Ночью проснусь раз, порой два - в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!” А светает уже, размыло темь, - сдерну полог с кроватки - и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо. Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный. Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная. А дыхание какое… Что мне весенних, лохматых цветов цветенье - сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия. Подниму его над собой - две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь. Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…” Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…” “Ну, заблей барашком, Игнатка!” - трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится. Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”. Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта. Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате. У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе - старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя - Глеб. Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно: - Спал? Это она не обо мне спрашивает - о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел. Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу - тяжелые, видно и мне. - Накопилось, - говорит. - Сейчас, - отвечаю, - отопьет, он уже не прочь. Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать - когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”. Когда он родился - тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома - лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный. Прибежал - и сразу догадался. - Ущипнула его, дрянь такая? - спрашиваю любимую, улыбку пряча. - Я думала, он немой, - отвечает. Впрочем, забыл - плакал один раз истошно. Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса. Влетел, ботинки в прихожей разбросав, - младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой. - Игнатка, милый! - отец к младшему. - Глебушка, родной! - мать к старшему. - Мама, помоги Игнатке! - рыдает Глеб любимой моей в живот. - Я успокоить его не могу! Жалко братика ему было. Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное. И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка. Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать - в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо. Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто: - Надо всегда делить вину пополам. Порой подбежит к маме - поцелует торопливо, подлетит ко мне - тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались - даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест. “Меня забыли!” - шумит он бессловесно, передавая свою мысль так: - Ивау! Га! - и еще как-то, в обход алфавита. Сравниваем - как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший - не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет - проснется, захочет - уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними - главное, чтоб настроение хорошее было. Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь - редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится - младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок - из кроватки на диван, оттуда - на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать - Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него. И главное - едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”. Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою - из другого. Может быть, похожего и все равно - из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее. Игнат сопит у груди млечной. Всю любимую мою высосал, зверек белесый. И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!” - Ну что ты бесишься, Игонька, - любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве. Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит. - Доброе утро, Глеб. - Доброе утро, пап. Доброе утро, мам. К Игнатею подошел, потрогал его за ушко. - Тс-ссс… - просит мама. - Не беспокой. Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие - дальше его рассудка, опыта и понимания - выводы. Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно - если бы не сын - в раздражение. - Пап, ну не ругайся! - Я еще не ругаюсь, Глеб! - холодным голосом. - Уже ругаешься… - очень уверенно. И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась. Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый. - Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила? Или - в дамском магазине: - Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся - с пряжечками или без? Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора - хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития: - Глеб, привет! Смотри, - толкает идущую рядом нежнолицая блондинка. - Глебка идет! - Ой, привет, Глеб! - радостно восклицает и вторая. И смотрят на него почти влюбленно. На меня даже не глянут. Черт, даже не посмотрят на отца его! Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся. - Глебасей, кто это? - спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками. В ответ он называет их имена - Вика и еще Олеся. И все, никакой информации кроме. Я однажды слышал, как они общаются - на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, - вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах. Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, - и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание: - Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил? Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и - ничего, казалось мне тогда, отличные ребята. Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту - меня всего передернуло от брезгливости. А мне ведь всего двадцать семь лет. Мне двадцать семь лет, и я счастлив. Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет - ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы - своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья. И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы. Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник: - Мама, а все умирают или не все? - Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна. - Мне так не нравится. Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену. Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, - наверное, уже семь лет. В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, - и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам. Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко. Бабушка - я называл ее “бабука” - сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая: - Миленький… ну? Случилось… миленький… что? И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули - брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей. Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать. Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл - он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне: - Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.