Рассказы, фельетоны, памфлеты 1901-1908 - Ярослав Гашек 16 стр.


Женщина шла за плугом, печальная, сгорбившаяся. А когда запела, это была тоскливая песня. Что ей дала жизнь? Нищету и горе. Мужа дома нет: ушел на заработки. Когда вернется, выплатит долг ростовщику и снова должен будет уйти. А однажды вовсе не вернется... И останется одно утешение – стаканчик водки. Человек пьет, чтобы забыться. Сначала помолится, потом пьет. Ростовщика он не проклинает, прощает ему. Да иначе и нельзя.

Есть у нее десятилетний сын, ходит в школу и уже знает венгерский язык. Умеет даже петь «Jstem almeg a Magyar», то есть «Боже, храни венгра». Крепкий парень, из него вырастет настоящий венгр. А раз венгр, значит, пан. Спустится с родных гор в низину, к венграм, и забудет свою мать. Да простит ему бог! Там ему будет лучше!

И дальше бредет сгорбленная женщина за плугом и думает, думает... Слезы выступают у нее на глазах. Это слезы словацкой женщины. В них -отчаяние и безнадежность.

А от гор эхо доносит новую песню. С панского поля идут девушки. Они работают в поместье главного жупана. Приказчик их обворовывает, а водку разбавляет водой. Одна из девушек сложила песню про вора-приказчика. Она настроена весело. Завтра уезжает в город, на службу к венграм. Ее завербовал на работу некий симпатичный пан, тот самый, который набирает для города служанок, раздает крестики, молитвенники и четки. Читать она не умеет. В счет будущего жалованья взяла четки. Завтра она покинет свои горы и, может быть, больше сюда уж не вернется.

«Только бы не воротилась с позором,– говорят старики.– Помнишь, как Жофка? Ее потом отвезли куда-то в дома позора. Ну, да благославит тебя господь бог!»

И старый отец осеняет ее крестом. Что делать: нужно добывать деньги. Чтобы отец позволил дочери отправиться в город, симпатичный пан дал ему пять золотых. Для Оравы это целое состояние.

Торговцы живым товаром объезжают Ораву, Трен-чин, Нитру, Турцу, Спиш, Гонт, Гемер и вербуют девушек. Торговля идет у них весьма успешно. А когда девчата возвращаются обратно, они привозят с собой болезни.

Горестная это картина – статистика болезней. А венгерское правительство молчит, ведь дело идет всего лишь о словаках! И если оно изо всей силы противится отъезду за границу венгерских девушек, то в северных, населенных словаками районах оно своим полным безразличием, по существу, поощряет эту торговлю живым товаром.

Доктор Благо указал однажды на это в сейме. Ответ ему был дан весьма определенный: нигде в Европе правовое положение женщин не находится на таком высоком уровне, как в Венгрии.

После событий в Чернове министр юстиции заявил в венгерском сейме, что нигде в Европе народы не пользуются такой свободой, как в Венгрии.

А жандармы этого рыцарского народа стреляли в Чернове по словацким женщинам, И это – в центре Европы в двадцатом веке!

«УМЕР МАЧЕК, УМЕР...»[78]

(Очерк из Галиции)

Не было в округе Латувки другого такого страстного плясуна, как Мачек. Ах, как он отплясывал мазурку, и подскакивал, и притопывал, а кунтуш распахнут, а очи горят!

Как раз по нему была песня Мазурского края:

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте – он еще попляшет,

У Мазуры та натура –

Мертвый встанет, плясать станет...

Вот такая же «натура» была и у Мачека. Пусть он как угодно пьян, пусть сидит в корчме куль-кулем и только бормочет: «Святый боже, прости меня»,– но дайте ему услышать музыку, сыграйте ему, и он еще попляшет. Да как! И подскакивать начнет, и притопывать, и кунтуш распахнет, и очи вспыхнут... Но стоит перестать играть – и тогда...

Тогда достаточно тому же дядюшке Влодеку подойти да тихонько толкнуть его со словами: «Хорошо пляшешь, Мачек»,– и Мачек свалится наземь. Но попробуйте заиграть снова – ой-ой, опять пойдет плясать Мачек, пока звенит музыка.

Дальше в той песне поется:

Умер Мачек, умер, на столе, бедняжка,

Вы ему сыграйте – он еще попляшет...

И по этой причине многие латувчане думали, что если б и умер их сосед Мачек и уже лежал бы на столе, то стоило бы только сыграть ему, как он пустился бы в пляс.

Особенно настаивал на таком мнении дядюшка Влодек, однако, увы, не успел убедиться в своей правоте, поскольку сам вскоре умер: задавило его бревном, скатившимся с горы.

Впрочем, по утверждению другого латувчанина, музыка, под которую плясали крестьяне в Латувке в Смерши и в Богатуве, так грохочет, что способна пробудить и мертвого. На беду свою этим он оскорбил мнение большинства, и его скинули в ручей, из которого он кричал:

– Братцы, бывал я в Станиславове и во Львове бывал, слыхал оркестры, они так играли, как орган в праздник тела господня, и танцы играли, понятно?

Ему следовало все-таки уважать мнение большинства, а это мнение о латуаской музыке было высокое, потому-то латувская музыка казалась им самой лучшей.

Четверо самых почтенных граждан в Латувке с незапамятных времен играли по корчмам, и сыновья этих четырех самых почтенных граждан с почтением наследовали привилегию играть танцы, и их сыновья, в свою очередь, заняли их место, и музыка была все той же, громкой и бурной, и такой же прекрасной, как тогда, когда ее играли их отцы.

Она была особенно выразительной оттого, что когда притопывали танцоры, притопывали и музыканты, и казалось, сама музыка притопывает; и когда подскакивали танцоры, подскакивали и музыканты и когда танцоры дрались, то и музыканты вмешивались в свалку.

От такой музыки самые некрасивые девушки – из самой ли Латувки, или из Смерши, или из Богатува – казались красавицами, и самый плохой танцор огненно и красно отплясывал мазурку, и если кто оттаптывал соседу ноги своими высокими сапогами, то музыка была так хороша, что потерпевший забывал и о боли об отплате.

И нередко музыка выманивала всех из корчмы на майдан, потому что и музыканты наяривали все громче, все быстрее, и вот уже сами вскакивали и пускались в пляс, не переставая играть, и вываливались из дверей, и плясали на дворе, и со двора выскакивали, и плясали, и играли, пока недоплясывали до майдана, и там взвивалась пыль и разбрызгивалась грязь из луж, а напротив, из окон плебании, смотрел на них пан плебан, пока веселье не заражало и его, и он скрывался в своей библиотеке, где хранились святые книги, и там плясал и притопывал в одиночестве.

А тот, высокий впереди, подскакивавший выше всех и притопывавший громче всех,– это и был Мачек.

Все ходило колесом: майдан, деревья, избы под соломой; шпиль костела, казалось, тоже пустился в пляс, а уста Мачека без устали повторяли:

Ходит Мачех, ходит, под полою фляжка.

И он все плясал, и топал, и пел: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»

Но плясал Мачек один, потому что несколько лет назад вышел у него неприятный случай с одной девушкой.

Он взял ее плясать с собой и плясал с такой страстью, что не заметил, как девушка уже начала спотыкаться, а он тащил ее, и подкидывал, и не слышал криков: «Перестань, опомнись!» Он выбежал во двор, со двора на майдан, таща ее за собой, и все плясал и прыгал; наконец музыка смолкла, и он остановился.

– Зося, что с тобой? – удивленно спросил он, потому что бедняжка выскользнула из его объятий и упала на землю, да и как могло быть иначе, если она сомлела?

С тех пор ни одна девушка не хотела плясать с ним, но он плясал и без них, плясал один, и страсть его все разгоралась.

В пору танцев он ходил по округе, водил с собой латувских музыкантов, платил им, заказывал танцы, пил с ними, и вот случилось, что в один прекрасный день отправился он в плебанию и имел с паном плебаном такой разговор.

– Вельможный пан,– грустно сказал он, протягивая ксендзу три рейнские монеты,– отслужите, пожалуйста, за меня святую мессу.

– Почему, Мачек?

– Плохо дело, вельможный пан; покойный отец радел о хозяйстве, взял усадьбу за покойницей матушкой, а моя душа во власти дьявола.

– Как так, Мачек?

– Отслужите за меня святую мессу, помолитесь за меня божьей матери, чтобы бросил я танцы, а то ведь разорился совсем, плачу музыкантам, хожу с ними, пью, и дьявол подстерегает душу Мачека.

Сказал тогда пан плебан:

– Танцы – грешное дело, хотя менее грешное, если плясать в меру, но если плясать, как ты пляшешь, то это смертный грех.

– Если не брошу я этого, вельможный пан, то скоро продадут мою усадьбу, так что прошу я вас, помолитесь за меня, чертов я человек!

Хотя в Латувке трех золотых считалось мало за мессу, все же пан плебан горячо молился за душу Мачека в ближайшее воскресенье, Мачек был в костеле и повторял все молитвы за себя; органист заиграл на малом органе, и Мачек перестал молиться, потому что стал грешным образом думать, как бы можно сплясать под эту музыку.

А как вышел из костела, вздохнул и сказал:

– Чертов я человек!

А как вышел из костела, вздохнул и сказал:

– Чертов я человек!

И пошел в Богатув, где с полудня плясали.

Через два дня он снова явился к ксендзу и сказал:

– Вельможный пан, вот вам четыре рейнские монеты, отслужите святую мессу за Мачека, еврей уже хочет продать мою усадьбу.

В воскресенье он опять был в костеле, а после полудня пан плебан с удивлением увидел Мачека, пляшущего со всей музыкой на майдане.

Он плясал перед плебанией, и ксендз слышал его выкрики:

– Чертов я человек!

Потом Мачек запел во все горло:

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет,

У Мазуры...

– ...та натура,– подхватил плебан и пошел притопывать в своей библиотеке среди книг о святых отцах...

Через три недели почтенный Барем продал усадьбу Мачека и вручил ему пятнадцать золотых.

С этими пятнадцатью золотыми Мачек отправился в Смершу и пил там двое суток, поджидая латувских музыкантов.

Он их дождался. Латувчане пришли и увидели Мачека.

– Гляди-ка,– сказали они,– проплясал все имение, а ничуть не изменился, сидит пьяный, молчит и ждет, когда мы заиграем.

Едва раздались первые оглушительные звуки, Мачек вскочил, хлопнул себя по голенищам, забил в ладоши и пустился плясать, как и прежде, когда еще были у него изба, поле, коровы и работник, который обворовывал его и поколачивал, когда Мачек пьяный возвращался домой.

Он плясал, плясал...

Подскакивал, притопывал, покрикивал властно:

– А ну поддай! Еще поддай! Еще раз, давай!

И, гляди, уже бросает музыкантам последние монеты.

Прыгает, скачет и, танцуя, подносит выпить музыкантам, кричит:

– Помните, соседи, жив еще Мачек!

Соседи? Не соседи они ему больше. Да не все ли равно...

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет...

У Мазуры...

– Эй! Еще раз! – И скачет и поет Мачек: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»

Все пошло колесом. Смершанский корчмарь-христианин, музыканты, крестьяне, потолочные балки и стены, святые образки в углу, и белые двери, и цветные кунтуши – все слилось в какой-то неопределенный цвет.

Мачек в плясе вышел из дверей, быстро, как в беге, в плясе прошел по деревне, и у последней избы все вдруг закружилось перед ним: плетни, тучи на небе, гусята на лугу, и Мачек свалился, в последний раз хлопнув себе по коленям...

Сбежались крестьяне, прибежали музыканты, дети столпились вокруг.

– Мачек, ой, Мачек, вставай!

Стали поднимать – упал. Расстегнули кунтуш, Сердце не бьется, и сильная рука странно быстро молодеет.

В тот день не плясали больше в Смерши, отвезли на телеге домой, а Барем был так добр, позволил положить его на кровать в доме, который больше ему не принадлежал.

Умер Мачек, умер! Пришел цирюльник (доктор был далеко, в городе), с важным видом сказал:

– Умер, начисто умер...

Отвезли его в покойницкую на латувском погосте, мимо которого бедный Мачек хаживал плясать в Богатув.

Обрядили его, покрыли саваном и положили в дощатый гроб. И оставили на ночь.

После этого несчастного происшествия латувские музыканты не стали играть в Смерши, а в тот же день отправились в Богатув. Масленица на дворе – пусть же будет весело! Играли до позднего часа и ночью побрели домой.

Идут по дороге, разговаривают:

– Жалко Мачека – сколько раз платил нам! Эх, жаль парня.

Шли они, шли и подошли к погосту.

– Братцы,– сказал тут старший из них, Мартин.– Что-то грустно мне, давайте сыграем «с прискоком»?

А были они как раз возле покойницкой.

– Эх, что ж, сыграем!

И в тихой, торжественной ночи зазвучала громкая музыка, и такая она была ярая да буйная, что и не слышали музыканты, как в покойницкой что-то затрещало, заскрипело...

Вдруг мелькнуло что-то перед ними; тут и бежать бы музыкантам, а они все играют, и волосы у них от ужаса дыбом подымаются.

По дороге к ним скачет Мачек в саване, хлопает себя по голым ногам, поет:

Умер Мачек, умер, на столе бедняжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет...

Когда Мартин, старший из музыкантов, рассказывает об этом, он всякий раз божится, что Мачек потом вдруг упал и закричал: «Ой, плохо мне, братцы!» – а они все играли ему, но он так и не поднялся больше и умер уже по-настоящему.

История, правда, загадочная, но люди в тех краях лгут редко; во всяком случае, можно им поверить, что «умер Мачек, умер»– тот самый Мачек, который проплясал свое хозяйство в Латувке, где и произошел этот странный случай...


«DER VERFLUCHTE RUTHENE»[79]


Гусин Онуферко оказался на военной службе среди немцев и поляков. Вся рота насмехалась над этим малорослым мужиком, когда на брань унтеров и офицеров он отвечал тонким, жалостным голосом:

– Пожалуйста, не бейте меня.

И потому, что у него был такой жалостный голос и печальный взгляд и он был русин, поляки называли его «пся крев», а немцы – «der verfluchte Ruthene».

И в то время как остальные после занятий сидели в казарме и пили черный кофе, Онуферко на казарменное дворе еще долго падал на колени, вставал, снова бросался на землю, получая от капрала зуботычины и оплеухи.

– Мы из него сделаем человека,– говорили унтера.

От их воспитательного рвения у Онуферко кровь текла из носу, он уразумел, что у него не лицо, а морда, он начал понимать польские и немецкие ругательства – например, что «der verfluchte Ruthene» означает «проклятый русин». Онуферко явно становился человеком. Он уже не говорил: «Пожалуйста, не бейте меня», ибо, став человеком, понял, что это не поможет, и только печальные его глаза спрашивали у фигур, нарисованных на стене казарменного двора – «Зачем все это, нарисованные фигуры?»

Именно об этих непонятных вещах он и думал когда на него надели кандалы и впихнули в вонючую дыру.

Он сидел на нарах и думал: «Зачем разлучили меня с нашими полями, и лесами на равнинах, и прудами, где стаи аистов парят над водой – там, у нас, возле русской границы. Коней, и тех так не бьют, как бьет меня фельдфебель Гребер. И когда коровы на пл-хоте не трогают с места, я не ругаю их так, как ругает меня офицер Хонке. Почему все зовут меня не иначе как „собачьим сыном“? Неужто меня не такая же мать родила?»

– Кто это там орет? – спросил офицер Хонке постового перед «губой».

– Осмелюсь доложить, арестованный Онуферко!

– Ах, der verfluchte Ruthene, зайди и дай ему разок по «морде» [80].

Когда офицер ушел, солдат отпер дверь и заглянул внутрь. Там в полутьме сидел Онуферко и глядел так печально, что солдат тут же закрыл дверь, сказав сочувственно:

– Не ори, брат, не то получишь у меня по морде.

Приутих Онуферко и негромким голосом стал жаловаться покрытым плесенью стенам:

– Зачем посадили меня под замок, когда я сказал, что болен? Голова у меня болит, и в животе режет. Был бы я дома, пошел бы к дедушке Кореву, он бы мне травки дал. Сварил бы я ее с водочкой, выпил, зарылся бы в сено, и перестала бы болеть моя головушка. Ох, дедушка Корее, зачем привезли меня на чужую сторонушку? Зачем надели этот синий мундир? Зачем больного заковали в кандалы? Зачем фельдфебель меня под ребра бил, когда от доктора вел?

А голова у меня так болит, а живот жжет как огнем!

Онуферко улегся на нары, глянул на дверь, и привиделись ему сказочные чудища, пришедшие с лесистых равнин его родного края. Только у одного была голова фельдфебеля Гребера, а у другого лицо офицера Хонке. А когда они поочередно глядели на Онуферко, у него то мороз, то огонь по телу проходили. Потом померещилось ему, что с потолка падают ружья со штыками, а на каждый штык насажена бедная его головушка. Из угла, где стояла параша, выбежал аист и молвил человечьим голосом:

– Онуферко, я тебе спою, как на Украине поют, в пяти часах езды от русской границы, а ты подтягивай!

И запел Онуферко с аистом в горячечном сне:

– Ой, налетел Максим-казак, запорожец лихой...

Страшным голосом пел Онуферко, словно призывая Максима, лихого казака-запорожца, сесть со своей ватагой на приземистых коней, налететь на эту проклятую казарму и увезти его обратно, к его лесам, полям и степям.

– Не ори, Онуферко, а то по морде получишь.

А Онуферко знай поет себе дальше. Прибегает фельдфебель Гребер:

– Нажрался, сукин сын!

Подходит и бьет его по лицу, а Онуферко не встает и все поет свою песню.

Прибегает офицер Хонке, треплет его и ругает на чем свет стоит, Открывает Онуферко глаза, и что же он видит? Носится по избе нечистая сила, баба-яга, схватив за ухо, тащит его, Онуферко, на свой самострел, чтобы стрельнуть им прямо в печь, потому что любит баба-яга поджаристую человечину с золотистой, румяной корочкой – так рассказывал по вечерам дедушка Корев.

Назад Дальше