Часто я жалею, что нет у меня литературного дарования. Иногда думаю – какой сценарий можно было бы написать об этих людях!.. Так и вижу некоторые кадры: вот молодая моя бабушка в отчаянии пытается удержать на телеге бочку с маслом для прокорма семидесяти сирот... А вот Лайма с большим животом бредет по пыльной дороге в одном ботинке... Вот дед оглядывается на зов покойной матери: «Дудэле-е-е!» – и видит огромную черную глыбу, что катится прямо на него, сверкая на солнце искрами кварцевой породы...
Но – увы, литературных талантов за мной не числится. Поэтому отправляю Вам, дорогая Ирина Ефремовна, этот безыскусный пересказ судеб так, как он у меня вышел, без исправлений.
Выдохлась я, пока писала...
P.S.
Хотела только добавить, что, помимо главного, судьбинного везения, дед был еще и страшно удачлив во всяких мелких делах. Всегда выигрывал в лотерею. Не так, чтобы машину там или крупные суммы, но все же – то рубль, то аж пятнадцать рублей. Однажды выиграл настольные часы, довольно дурацкие – кусок стекла с вмурованным в него будильником. Ужасно гордился и радовался; сокрушался только, что коммуняки жизнь ему сломали. Что если б его не посадили, он «вот так играл бы и играл в лотерею, играл бы и играл. И выигрывал... А сейчас что! Совсем другой компот. Сейчас уже нет настоящих лотерей...»
Ральф и Шура
Ральфа принесли в дом двухмесячным младенцем, когда Шура была уже взрослой, абсолютно самостоятельной и своенравной особой.
Как известно, у каждой кошки свое выражение лица. Так вот, Шура озиралась вокруг с видом властным и чуть высокомерным. И голос был бесподобным: вкрадчивый голос женщины, изображающей кошачье мяуканье.
Она не поняла или не захотела понять, что этот пискунок вырастет со временем в охотничьего пса, и с первого дня установила над ним презрительную опеку: вылизывала его, выкусывала блох, но время от времени и лупила по морде безжалостной лапой.
Так что Ральф вырос в трепете перед властью Шуры. Он благоговел и никогда не посягал на передел этой власти.
По пятницам дед покупал на базаре петуха и собственноручно разделывал его для субботнего стола, напевая, насвистывая и гнусаво споря себе под нос с какими-то своими оппонентами; дед был, между прочим, хирург, которого добивались пациенты, – благоговели, руки готовы были целовать! Но во всем остальном, кроме этого царского владения профессией, дед был человеком не то, чтобы простецким, но несколько брутальным. Петуха разделывал професионально, разве что не в перчатках. Впрочем, даже и зашивал суровой ниткой – если внутрь «брюшной полости» запихивались яблоки или сливы с орехами, или когда бабушка торжественно объявляла, что грядет фаршированная шейка.
Петушиную голову дед бросал в кухне на пол, зная, что Шура уже поджидает лакомство. Шура хватала голову, взлетала на пианино и там деловито расправлялась с ней, пользуясь выгодным местоположением, прямо на стопке нот с ноктюрнами Шопена. Сладострастно трепетал в ее любовных объятиях вялый петушиный гребень. (Музицирующие гости потом никак в толк не могли взять – что тут происходит с любителями ноктюрнов, отчего ноты все окровавлены?)
Ральф внизу бесновался, униженно выклянчивал кусочек, становился на задние лапы, стараясь ухватить лакомство за гребень. Шура тотчас размахивалась и отпускала ему увесистую оплеуху.
Но это были праздничные утехи.
В будни они кормились из одной миски и ни разу не подрались из-за куска.
Раз в полгода просыпалась старая черепаха Рындя, – она квартировала за шкафом.
Появлялась, тяжело шкандыбая, скрежеща по деревянному полу днищем панциря и стуча костяными гребнями лап. Величественно, как линкор, направлялась к той же миске...
Ральф и Шура изумленно расступались, на протяжении медленной старческой трапезы сидели поодаль и потом молча смотрели вслед уползающей восвояси долгожительнице...
В летние дни Ральф, бывало, разляжется на ковре, прямо на солнечном квадрате от окна, а Шура вылизывает ему брюхо. Он разнежится, сморит его сон, раскинется он, как падишах... и тогда коварная Шура, заскучав в отсутствие интриги, взбирается на шкаф и оттуда прыгает прямо на Ральфа, вонзив в его брюхо когтистые лапы!
Одурев от боли и неожиданности, он высоко подпрыгивал, ошалело взвывал, и начиналась безумная погоня по комнатам с заливистым лаем и отрывистым кошачьим хохотком.
Интересно, что остальных кошек, с которыми сводила его судьба, Ральф ненавидел, вскипал бешенством, гнался, преследовал, настигал, вгрызался... Душил! Трех невинных котят передушил во дворе, как цыплят, и с торжеством притащил домой. Что ты с ним будешь делать, говорил дед, восхищаясь: охотничий пес.
Шура вообще-то была пуританкой, гулять выходила редко, но однажды, уж и не поймешь как – забеременела. В ожидании ее родов дед построил для Шуры из картонной коробки от холодильника родильный домик, напоминающий собачью конуру, с таким же круглым отверстием.
Рожала Шура тяжело, стонала, как человек. Ральф улегся поперек входа в домик, временами подвывал, то ли утешая, то ли пособляя ее женской работе... Никого к Шуре не подпускал, и если кто-то осмеливался пройти по коридору мимо конуры, скалился и рычал.
Шура принесла единственного котенка. И вот этого котенка Ральф считал своим сыном, всюду таскал с собой и ревниво оберегал.
Через несколько лет Шуру убили хулиганы. Недели три Ральф погибал от тоски. Не ел... Валялся на полу, катая башку на протянутых лапах... И позже, даже годы спустя, вдруг остановится посреди игры, словно прислушивается – не показалось ли? не голос ли это Шуры, вкрадчивый голос коварной, блистательной женщины?.. Тогда дед, жестокий, окликал его:
– Ральф, где Шура?
Тот начинал метаться по комнатам, обыскивать углы, заглядывать под диваны, под столы... Выкатывал старую черепаху Рындю – как тазик – из-под шкафа...
Садился в центр ковра, в солнечный квадрат, где обычно Шура вылизывала его блохастое брюхо, и звал протяжными стонами:
– Шу-ра, Шу-ра, Шу-ууура!..
Посох Деда Мороза
После утренней репетиции к Мише подошел в актерском буфете замдиректора Свиридов и спросил, мол, Мишаня, заработать не интересуетесь?
Свиридов был мужиком гульным, разговаривал фразами из матерных анекдотов. И отвечать ему следовало тем же. Соответственно, вышеприведенный вопрос звучал куда энергичней, чем тут, на бумаге, и Миша ответил, как надо: а какой, мол, какого же эдакого не захочет, покажите, мол, мне такого... – время было предновогоднее, дед-морозное, для актерской братии урожайное и бессонное: утренники на утренниках.
Выяснилось, что где-то за Репино в пионерлагере хотят Деда Мороза. Но буквально 31-го вечером, и главное, в чем закавыка, Мишаня: туда доставят, а назад машины не будет. Оттуда уж электричкой...
– А как же я назад выберусь, на ночь глядя? – спросил Миша. На Новый год он был приглашен в хорошую компанию, где интересовался сразу тремя разными, но равнопрекрасными девушками.
Свиридов развел руками: это уж, Мишаня, как водится – либо заработать, либо лясы точить. Буквально выразился он, конечно, иначе.
– Сколько? – спросил Миша, вздохнув. Деньги нужны были очень.
– Ну, в том-то и дело: восемьсят.
Миша присвистнул и торопливо, на этом же свисте, сказал:
– Идет! Деньги давали громадные. Обычная такса была – 50.
Вероятно, добавляли за моральный убыток. Но и убыток был громадным – выгуливай потом трех славных девушек индивидуально...
– Сергей Семеныч! – окликнул Миша спускавшегося по лестнице Свиридова. – Но реквизит-то будет?
– Устроим, Мишаня! – крикнул снизу Свиридов. – Армяк-посох-борода и Снегурочка-...! – Дальше совсем уж было неприлично, и главное, раскатывалось эхом по всему зданию театра. Впрочем, народ тут был непугливый.
Миша вернулся в буфет, дожевал кисель, круто сваренный из концентрата, и побежал по делам.
Идиотские речевки, стишки и загадки, положенные старому хрену с горы, Миша вызубрил, от души матеря творцов этой отрасли искусства Мельпомены.
И дня за два до Нового года стал искать Свиридова насчет армяка и бороды. Ну и Снегурочке пора было объявиться из-за какого-нибудь сугроба, потому как обнаружилось, что весь женский пол – вплоть до шестидесятилетней Марии Николавны Аркашиной – был разобран на елки-утренники месяца за полтора.
Но замдиректора исчез. По его домашнему телефону измученный женский голос отвечал, что Сергей Семенович серьезно болен и не скоро поправится.
Выходит, запил опять, скотина...
Запои у Свиридова случались нечасто, раз в году, но уж тогда он как в штольню летел, а выкарабкивался медленно и драматически: непременно с какими-то остановками сердца, с капельницами, клизмами, шлангами в носу и прочим милым реквизитом.
Запои у Свиридова случались нечасто, раз в году, но уж тогда он как в штольню летел, а выкарабкивался медленно и драматически: непременно с какими-то остановками сердца, с капельницами, клизмами, шлангами в носу и прочим милым реквизитом.
Проклиная безответственного Свиридова, Миша кинулся в костюмерную – все давно было разобрано. Он обзвонил знакомых, потрепыхался еще, обежал театральные лавки... но там словно кто метлой повымел. Остался последний посох, раскрашенный почему-то под зеленеющую ветвь, и запыленный бронзовый парик, похожий на скальп бухгалтера их театра Фриды Савельевны, если б его непрофессионально снял торопливый индеец. Скальп уценен был до двух рублей тридцати пяти копеек. Все это Миша зачем-то купил в лунатическом отчаянии.
Затем он махнул рукой и покорился судьбе. Вот только пионерских заказчиков надо было дождаться и извиниться по-человечески. Свиридов, помнится, говорил, что за ним заедут часов в восемь вечера прямо к служебному входу.
И ровно в восемь снизу позвонила вахтерша, пропела:
– Михал Бори-и-и-сыч, тут к вам товарищи...
Миша вздохнул, удавил сигарету, накинул на плечи первое попавшееся полупальто с вешалки и пошел извиняться, но перед тем как выйти из гримерной, прихватил – может, бессознательно – зеленеющий в углу дурацкий посох и бронзовый скальп, и – совсем уж непонятно зачем – сунул в карман валявшийся на столе ноздрявый носище с паклей усов, на резинке.
У служебного подъезда стоял «пазик» с несколькими пассажирами. Впереди сидел мужик в тонну весом – вероятно, какой-нибудь областной начальник. За ним маячили две тетки. Опираясь на посох, Миша прошествовал к «пазику» походкой Алексея Максимовича Горького, что идет по Волге за знаниями, приоткрыл дверцу и сказал внутрь смущенным, но правильно подобранным, достойным тоном:
– Товарищи, вот, собственно, я – Дед Мороз. Но без костюма и без Снегурочки...
В машине образовалась плотная недоуменная пауза. Начальник, от которого при движении поднялось винное облачко, обернулся назад и тяжело спросил: «Роза Арутюновна?..» – и та зачастила, что все было договорено, и трижды звонили, чтоб наверняка, а те трижды подтверждали, бессовестные!
Миша все бормотал, ковыряя посохом снег под ногами, что это Свиридов обещал, что борода и армяк – товар в это время дефицитный, но поскольку Свиридов в запое, то... я, пожалуй, пойду, товарищи...
– Я те пойду! – невкусно выдохнул мужик и ухватил Мишу за пустой рукав накинутого пальтеца, словно тот бы сейчас бежал. – Артист, ебенть! У меня там сто пятьдесят обормотов, третий и четвертый классы, эт куда их?! Не-е-ет, вот залазь, поедем, и пусть они тебя схавают с потрохами!
Его запихнули в «пазик», поехали... Минут через пятнадцать угрюмого молчания одна из теток сказала:
– Вы часок продержитесь? Я позвоню подруге в «Красные командиры», может, они поделятся своими артистами, те у них раньше начинают...
Машина ехала куда-то в сторону Финского залива, сначала по шоссе, потом свернула и пошкандыбала лесом, по корявой дороге с еще не уезженным настом.
Ехали молча, в напряженной обоюдной ненависти. Так же молча с полчаса толкали в морозной чернильной тьме застрявший в колдобине «пазик». Все взмокли, нагрузили сапоги снегом, начальник – тот даже протрезвел и помрачнел еще больше.
Затем свернули на совсем уже интимную тропку и, с подъелдыкиваниями желудка к горлу и штормовыми раскачиваниями «пазика» в ямах, въехали наконец в раззявленные ворота под тусклым фонарем, прокатили по хрустящей снегом аллее и остановились.
Типовое кирпичное здание школы, освещенное электричеством по всем трем этажам, казалось отсюда, из чащи нагруженных снегом елей и сосен, чуть ли не декорацией к «Щелкунчику». Было что-то театральное в медленном кружении снежинок там, где золотой квадрат окна отлавливал их табунки из небытия.
На крыльце торопливо докуривал сигарету старшеклассник, а его подружка помчалась докладывать о прибытии Деда Мороза. Видно, их ждали давно.
Тут компания разделилась, Мишины попутчики делись куда-то – может, отправились допивать и праздновать в кабинет директора лагеря (а им как раз и оказался угрюмый мужик, так лихо и беззаконно умыкнувший Мишу) может, по домам подались, а может, приперлись в зал посмотреть на Мишин позор.
Его же самого паренек пионервожатый коридорами проводил за кулисы. В зале бесновались, визжали дети.
– Во, слышите? – сказал пионервожатый. – Мы их тут музыкой глушили... больше часа... Я вас как объявляю? К нам приехал Дед Мороз?
– Объяви – артист ТЮЗа Михаил Мартынов, – сказал Миша, сбросив на стул чужое полупальто и напяливая на собственные непослушные вихры бронзовый скальп. На всякий случай и носяру насадил на лицо, с неопрятным кустом, лезущим в рот. – Это что там у вас в углу? Пианино? Играющее?
– Без понятия, – ответил пионервожатый. – Вроде первоклашкам вчера что-то играли...
Он вышагал на середину сцены, сложил ладони рупором и крикнул в зал:
– Т-и-иха-а-а!! А ну, тиха!!! Начинаем! Зал завизжал, заулюлюкал... Паренек все стоял, грозно всматриваясь в ряды:
– Бакланов и Шварц, а ну, сели спокойна-а!!!
– Пошел вон! – сказал ему Миша из-за фанерной кулисы.
– Чего? – спросил тот, повернув голову.
Миша знаками показал ему, чтоб проваливал, проваливал наконец... и, не дожидаясь больше ничего, выкатился колесом на сцену, поднялся, гикнул, сделал сальто, еще одно, подкатил к инструменту, отбил чечетку, перевернулся, приземлился с размаху прямо на стул и распахнул крышку – клавиатура отозвалась под его руками дребезгом плохо настроенных звуков... А ведь могла быть и заперта, подумал Миша с облегчением... Он пробрякал несколькими бойкими аккордами сверху вниз и запел песню Бармалея из недавно выпущенного спектакля «Доктор Айболит».
Дети, перевозбужденные, утомленные долгим бездельным ожиданием, никак не могли успокоиться. Гул и взвизгивание в зале, выкрики, топот сопровождали Мишино пение... Они, конечно, ждали старика в армяке (сволочь, Свиридов!), Снегурочку, всех этих заезженных новогодних стишков, подарков... Кстати, роскошная – вероятно, прямо из здешнего парка – наряженная шарами ель с криво нахлобученной на гнутую верхушку желтой пикой, тоже была достойна украсить собой декорации к «Щелкунчику»... Она стояла в огороженном стульями углу зала, с тусклой пока сетью фонариков, и ждала команды зажечь свои огни. Следовало бы, наверно, проорать что-нибудь из того, что он вызубрил:
«Отвечай-ка на вопрос: как зовусь я?..» – но где была гарантия, что фонарики зажгутся?
Прошло минут десять; Миша просто работал, гнал репертуар, пел все, что накопил за пять лет беспорочной службы в театре... Парик съехал ему на ухо, лицо под картонной насадкой вспотело, но он как-то не решался все это снять, чтоб не остаться на сцене совсем уже голым буднем.
В дело пошли «битлы», «Подмосковные вечера» и коронный его номер – гимн Советского Союза канареечным свистом на четыре лада... Дети не воспринимали ничего. Они хотели Деда Мороза, хотели подарков и чтобы елка зажглась и закружилась – все не ладилось, все катилось к черту... Перед ним, как «мене, текел, фарес», всплыли страшные стишки, зазубренные на скорую руку; и вывинтившись из-за пианино, он проделал перед микрофоном несколько притоптывающих па и крикнул в зал:
Вам неведомы тревоги! Вам открыты все дороги! Вам желаю счастья я! Будьте счастливы, друзья!
Ему казалось, что этот кошмарный сон длится уже больше часа... когда в двери зала с воплями и гиканьем ввалились спасители: Дед Мороз, каланча и дубина, и пискля-Снегурка. Видать, «Красные командиры» пошли все же навстречу Розе Арутюновне, поделились залетными артистами. И пока те, голубчики, ухая, кружась и приседая, шли в гущу детей, подобрав полы ватного армяка и расшитого блестками, золотой и серебряной фольгой Снегурочкиного наряда, Миша узнал обоих.
Это были профессиональные «чесальщики»: ядреные, горластые, сверкающие Дед Мороз и Снегурочка – уже довольно пьяная чета Говорянков, Фима и Маша. Вся штука была только в том, что высокая, дородная, с нутряным волжским басом Маша всегда исполняла морозного деда, а вертлявый сморчок Фима наряжался Снегуркой. Такое у них было незыблемое амплуа.
– Вам не ведомы тревоги! – завопил сморчок Фима.
– Вам открыты все дороги! – забасила Маша...
Миша не стал дожидаться окончания великого произведения, даже не стал раскланиваться, просто выпал за кулисы и выскочил в коридор. Он был мокрым, как мышь. С омерзением стянул с себя парик и накладную личину, сунул в карман... Достал сигарету и жадно закурил – он все еще не очень верил, что спасен... В зале визжали счастливые дети, и Маша гудела, как паровозный гудок: «Е-лач-ка, заж-ги-ся!!!»
Ясно, что о плате за все это безобразие ему даже и заикаться не следовало. Деньги, хотя б тридцатку в качестве компенсации, он намеревался выколотить из алкоголика Свиридова – потом, если тот не подохнет.