Мы с тенором не спали в сиесту. Мы ехали на его «веспе», он — за рулем, а я — на багажнике сзади, и привозили холодненьких и шоколадных летних поблядушек, которые слонялись под вековыми лаврами Виллы Боргезе в поисках туристов, бодрствовавших под палящим солнцем. Они были красивыми, бедными и нежными, как большинство итальянок того времени, в голубом органди, розовом поплине, зеленом полотне, они закрывались от солнца зонтиками, пробитыми дождями недавней войны. С ними было по-человечески радостно, они запросто переступали через законы своей профессии и позволяли себе роскошь потерять хорошего клиента ради того, чтобы пойти с нами в ближайший бар поболтать за чашечкой кофе, или прокатиться в наемном экипаже по дорожкам парка, или пожаловаться нам на своих развенчанных принцев и трагических любовников, которые по вечерам гарцевали верхом по galoppatorio[7]. Не раз мы служили им переводчиками при разговоре с каким-нибудь сбившимся с пути гринго.
Маргарито мы привели на Виллу Боргезе не ради них, а чтобы он посмотрел на льва. Лев жил вольно на маленьком пустынном островке, окруженном глубоким рвом, и, едва завидев нас на другом берегу, к удивлению сторожа, беспокойно зарычал. Гулявшие по парку люди сбежались посмотреть, в чем дело. Тенор решил объявиться ему с помощью своего утреннего глубокого до, но лев не обратил на него никакого внимания. Казалось, он рычал на всех нас, без разбору, но находившийся при льве служащий сразу же заметил, что рычал он только из-за Маргарите. И действительно: куда направлялся Маргарите, туда направлялся и лев, а как только Маргарите пропадал у него из виду, переставал рычать. Служащий, который был доктором классической филологии Сиенского университета, решил, что Маргарите побывал в этот день у других львов и от него пахло львами. Кроме этого объяснения, совершенно негодного, ничего другого в голову ему не пришло.
— Как бы то ни было, — сказал он, — это рык не боевой, а сочувственный.
Однако на тенора Риберо Сильву впечатление произвел не этот сверхъестественный случай, а волнение, в какое пришел Маргарите, когда они остановились поболтать с девушками в парке. Он рассказал об этом за столом, и все мы — одни из озорства, а другие из сочувствия — решили, что хорошо бы помочь Маргарите избавиться от одиночества. Растроганная нашим мягкосердечием Мария Прекрасная прижала к своей сердобольной библейской груди унизанные сверкающими перстнями руки.
— Я бы сделала это просто из милосердия, — сказала она, — но вот беда: у меня ничего не получается с мужчинами, которые носят жилет.
Одним словом, тенор прошелся по Вилле Боргезе в два часа пополудни и привез на багажнике своей «веспы» птичку, которая показалась ему наиболее подходящей для того, чтобы провести часок с Маргарите. Он велел ей раздеться у него в комнате, помыл ее пахучим мылом, вытер, надушил собственным одеколоном и присыпал всю с ног до головы камфарным тальком, каким сам пользовался после бритья. Наконец, заплатил ей за то время, пока он ею занимался, плюс еще за один час, и рассказал подробнейшим образом, что ей следует делать.
Прелестная голышка в полумраке прошла по квартире на цыпочках, точно сон в сиесту, и тихонечко стукнула два раза в дверь спальни в глубине коридора. Маргарито Дуарте, босой и без рубашки, открыл дверь.
— Buona sera gionvanotto, — сказала она тихим голоском школьницы. — Mi manda il tenore[8].
Маргарито принял удар с большим достоинством. Открыл дверь шире, пропуская ее, и она тотчас же нырнула в постель, а он быстро надел рубашку и обулся, дабы принять ее со всем должным почтением. Потом сел рядом на стул и приступил к беседе. Девушка удивилась и сказала, чтобы он поторапливался, в их распоряжении всего один час. Он сделал вид, что не понял.
Девушка призналась потом, что она все равно пробыла бы с ним столько, сколько бы он захотел, и не взяла бы с него ни сантима, потому что на всем свете, наверное, нет более обходительного мужчины. А между тем, не зная, как поступить, она оглядывала комнату и заметила на камине деревянный футляр. Она спросила, не саксофон ли это. Маргарито ничего не ответил, просто чуть поднял жалюзи, чтобы стало светлее, поднес футляр к постели и открыл крышку. Девушка попыталась что-то сказать, но у нее отвалилась челюсть. Или, как она потом сказала нам: Mi si gelo il culo[9]. Она в ужасе выскочила из комнаты, но в коридоре побежала не в ту сторону и наткнулась на тетушку Антониету, которая направлялась ко мне менять перегоревшую лампочку. Обе так перепугались, что девушка потом не решалась выйти из комнаты тенора до глубокой ночи.
А тетушка Антониета так никогда и не узнала, в чем дело. Она вошла ко мне в комнату такая перепуганная, что не могла ввинтить лампочку — дрожали руки. Я спросил, что случилось. «Призраки в этом доме, призраки, — сказала она. — Среди бела дня». И рассказала мне с полной верой в то, что говорит, что во время войны немецкий офицер отрезал голову своей любовнице в той самой комнате, где сейчас живет тенор. И много раз тетушка Антониета, хлопоча тут по хозяйству, видела, как призрак убитой красавицы бродит по коридорам.
— Вот только сейчас видела, как она шла в чем мать родила по коридору, — сказала тетушка. — Она, в точности.
Осенью город скучнел. Уставленные цветами террасы с первыми ветрами закрывались, а мы с тенором возвращались в старую тратторию в Трастевере, где обычно ужинали вместе с вокалистами — учениками Карло Кальканьи — и некоторыми моими однокашниками из киношколы. Среди завсегдатаев был Лакис, умный и симпатичный грек, единственным недостатком которого были его вгоняющие в сон речи о социальной несправедливости. К счастью, тенорам и сопрано всегда удавалось перекрыть его отрывками из опер, исполняемыми в полный голос, которые однако же никого не раздражали даже после полуночи. Наоборот, забредавшие туда полуночники принимались подпевать хором, а соседи распахивали окна и аплодировали.
Однажды ночью, когда мы так пели, вошел Маргарито на цыпочках, чтобы не помешать нам. При нем был сосновый футляр, он не успел занести его в пансион, после того как показывал святую священнику из прихода Сан-Хуан-де-Летран, чье влияние в Священной конгрегации Обряда было широко известно. Я краем глаза видел, что он положил футляр на столик в стороне, а сам сел, ожидая, когда мы кончим петь. Как обычно бывало, к полуночи, когда траттория начала пустеть, мы сдвинули наши столики — и те, кто пел, и те, кто разговаривал о кино, и друзья и тех и других. Маргарито Дуарте здесь был известен как молчаливый и грустный колумбиец, о котором никто ничего не знает. Лакис. Заинтригованный, спросил его, играет ли он на виолончели. Я растерялся, не зная, как выйти из неловкой ситуации. Тенор, смутившийся не меньше меня, тоже не нашелся, что сказать. И только Маргарито отнесся к вопросу совершенно естественно.
— Это не виолончель, — сказал он. — Это святая.
Положил футляр на стол, отпер замок и открыл крышку. В ресторане все как один оцепенели. Клиенты, официанты и даже кухонная прислуга в заляпанных кровью фартуках — все ошеломленно сгрудились посмотреть на чудо. Некоторые от страху крестились. А кухарка, молитвенно сложив руки, грохнулась на колени и, дрожа, точно в лихорадке, принялась молиться.
Но когда первоначальное волнение схлынуло, мы затеяли спор — до крику — о том, до чего же не хватает святости в наше время. Лакис, разумеется, оказался радикальнее всех. Единственное, что прояснилось к концу, это идея Лакиса сделать критический фильм на тему о святой.
— Уверен, — сказал он, — что старик Чезаре не упустил бы этой темы.
Он имел в виду Чезаре Дзаваттини, нашего учителя, преподававшего нам сюжет и сценарий, одного из величайших в истории кино и единственного, кто поддерживал с нами отношения вне школы. Он старался научить нас не просто профессии, но иначе видеть жизнь. Это была машина по выдумыванию сюжетов. Они как будто сами извергались из него помимо его воли. И с такой скоростью, что ему всегда нужна была чья-то помощь, чтобы, ухватив на лету, обдумать их вслух. А когда работа была закончена, грустнел. «Как жаль, что это будет сниматься», — говорил он, поскольку считал, что на экране большая часть первоначального волшебства пропадает. Он записывал свои идеи на открытках, сортировал по темам и пришпиливал к стене, и столько их накопилось, что ими были покрыты все стены его спальни.
В первую же субботу мы пошли к нему вместе с Маргарито Дуарте. Он был так жаден до жизни, что ждал нас у дверей своего дома на улице Анжелы Меричи, сгорая от нетерпения, — идею мы изложили ему по телефону. Он даже не поздоровался как обычно любезно, а сразу же повел Маргарито к заранее приготовленному столу и сам открыл футляр. Но произошло то, чего мы никак не ожидали. Вместо того чтобы прийти в сумасшедшее возбуждение, он словно впал в столбняк.
— Ammazza![10] — прошептал он в страхе.
Он молча смотрел на святую две или три минуты, потом закрыл крышку и, ни слова не говоря, повел Маргарито к двери, как водят детей, которые делают первые шаги. Он простился с ним, тихонько похлопав его по спине. «Спасибо, сынок, большое спасибо», — сказал он. А когда дверь за ним закрылась, обернулся к нам и вынес приговор.
— Для кино не годится, — сказал он. — Никто не поверит.
Всю дорогу до дома, в трамвае, мы говорили о поразившем нас заключении учителя. Раз он так сказал, значит, нечего и думать: эта история не годилась. Однако Мария Прекрасная встретила нас известием, что Дзаваттини срочно просит нас прийти сегодня же, но без Маргарито.
Мы застали его в звездный момент. Лакис привел с собой пару своих соучеников, но он, открыв дверь, похоже, их даже не заметил.
— Нашел, — закричал он. — Это будет бомба, если только Маргарито совершит чудо — воскресит девочку.
— В фильме или в жизни? — спросил я.
Он подавил досаду.
— Не глупи, — сказал он мне. И мы увидели, как в его глазах блеснула неукротимая идея. — Если только он не способен воскресить ее в реальной жизни, — сказал он и всерьез задумался: — Следовало бы попробовать.
Соблазн отвлек его только на мгновение, а затем он принялся рассказывать. Он расхаживал по дому, точно счастливый безумец, размахивая руками, и громко, во весь голос, рассказывал фильм. Мы слушали зачарованные, и нам казалось, что мы все это видим своими глазами: образы, словно фосфоресцирующие птицы, летали, сверкая, по всему дому.
— И однажды вечером, — говорил он, — когда уже перемерли все двадцать Пап, которые его так и не приняли. Маргарито приходит домой, усталый и старый, открывает футляр, гладит лицо мертвенькой и говорит ей со всей нежностью, какая только есть на свете: «Ради папы, доченька, поднимись и иди».
Он оглядел нас и заключил с торжествующим жестом:
— И девочка поднимается!
Он ждал от нас чего-то. Но мы оторопели и не знали, что сказать. Только Лакис, грек, поднял палец, как в классе, прося слова.
— Моя беда в том, что я не верю, — сказал он и, к нашему удивлению, обратился прямо к Дзаваттини. — Простите меня, маэстро, но я не верю.
На этот раз оторопел Дзаваттини.
— Почему?
— Откуда я знаю, — сказал Лакис удрученно. — Просто такого не может быть.
— Ammazza! — воскликнул маэстро громовым голосом, который услышали, наверное, во всем квартале. — Именно это меня больше всего раздражает в сталинистах: они не верят в реальную жизнь.
Следующие пятнадцать лет, как он сам мне рассказал. Маргарито носил святую в Кастельгандольфо в надежде, что представится случай показать ее Папе. Во время аудиенции, данной двумста паломникам из Латинской Америки, ему удалось, выдерживая толчки и удары локтями, рассказать о ней доброжелательному Иоанну XXIII. Но показать девочку он не смог, потому что вынужден был оставить ее у входа вместе с мешками паломников, так как опасались покушения. Папа выслушал его с таким вниманием, с каким только возможно было слушать в толпе, и подбодрил, похлопав по щеке.
— Bravo, figlio mio, — сказал он ему. — Господь вознаградит твое упорство.
Его мечта чуть было не сбылась во время мимолетного царствования улыбчивого Альбино Лучиани. Один его родственник, на которого история Маргарито произвела большое впечатление, пообещал оказать содействие. Никто его обещанию не придал значения. Но два дня спустя, когда в пансионе обедали, кто-то позвонил туда и передал краткое сообщение для Маргарито: никуда не уезжать из Рима, потому что до четверга его позовут в Ватикан на частную аудиенцию.
Никто так и не узнал, была ли это шутка. Маргарито верил, что нет, и ждал в полной готовности. Не выходил из дому. А когда шел в уборную, громко объявлял: «Я иду в уборную». Мария Прекрасная, по-прежнему веселая и в подступающей старости, смеялась смехом свободной женщины.
— Знаем, знаем. Маргарито, — кричала она, — тебе должен позвонить Папа.
На следующей неделе, за два дня до обещанного звонка, Маргарито рухнул при виде заголовка в просунутой под дверь газете: «Morto il Papa»[11]. На миг мелькнула надежда, что это старая газета и ее принесли по ошибке, трудно поверить, что Папы умирают каждый месяц. Но что было, то было: улыбчивый Альбино Лучиани, избранный тридцать три дня назад, был найден утром мертвым в своей постели.
Я вернулся в Рим через двадцать два года после того, как познакомился с Маргарито Дуарте, и, возможно, не вспомнил бы о нем, если бы не встретил его случайно. Я так был подавлен печальными переменами, произведенными временем, что вообще ни о ком не думал. Не переставая, сыпал дурацкий, теплый, как суп, дождичек, алмазный свет прежних лет помутнел, и места, которые прежде были моими и по которым я тосковал, стали другими и чужими. Дом, где помещался пансион, остался тем же, но никто ничего не знал о Марии Прекрасной. Никто не ответил ни по одному из шести телефонных номеров, которые сквозь годы присылал мне тенор Риберо Сильва. За обедом с новым поколением киношников я вспомнил моего учителя, и над столом тотчас же повисла тишина, пока кто-то не решился сказать:
— Zavattini? Mai seneito[12].
И в самом деле: никто о нем не слышал. Деревья на Вилле Боргезе растрепались под дождем, galoppatorio, где некогда гарцевали печальные принцессы, зарос сорной травою без цветов, и место прежних красоток заняли андрогенные атлеты, выряженные девицами. Единственный, кто выжил из этой сведенной на нет фауны, был старый лев, запаршивевший и охрипший; он все еще жил на своем островке, окруженном стоялой водой. Никто больше не пел и не умирал от любви в отделанных пластиком тратториях на Площади Испании. И Рим наших ностальгических воспоминаний уже стал древним Римом внутри древнего Рима времен цезарей. И вдруг голос откуда-то из давних времен остановил меня на улочке в квартале Трастевере:
— Привет поэту.
Это был он, старый и усталый. Умерли пять Пап, вечный Рим являл первые признаки одряхления, а он все продолжал надеяться. «Я столько ждал, что теперь уже осталось недолго, — сказал он мне, прощаясь после почти четырех часов грустной беседы. — Какие-нибудь месяцы». И пошел прочь, волоча ноги, посередине улицы, в своих солдатских сапогах и выцветшей шапке старого римлянина, не обращая внимания на лужи, в которых начинал загнивать свет. И у меня уже не было никаких сомнений, если они вообще когда-нибудь были, что святой — он. Не отдавая себе в том отчета, он через двадцать два года своей жизни пронес не тронутое тленом тело дочери, отстаивая святое дело — свою собственную канонизацию.
Самолет спящей красавицы
Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие черные волосы спадали на спину; в ней было что-то античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал я, глядя, как она таинственной поступью львицы проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.
Было девять утра. С вечера шел снег, и движение на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.
Я стоял в очереди на регистрацию за старухой голландкой, которая почти час оспаривала вес своих одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут промелькнуло это видение, и у меня перехватило дыхание, так что я даже не заметил, как окончился спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, — ответила она. — Никакой другой и не существует». И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих или некурящих.
— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.
Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не сводя глаз со светящегося экрана.
— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три, четыре или семь.
— Четыре.
Ее улыбка сверкнула торжеством.
— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, — вы первый не выбрали число семь.
Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль скоро красавица пропала из виду. И только тут она сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы отложены.