Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном писательском столе бездарной книгой. Одна половина прессы навевала на него тоску, сродную с тем отвращением, что навевала другая: дети Шарикова грызлись с детьми Швондера, обвиняя друг друга во всевозможных грехах, а где-то за митингующей, ликующей и праздно болтающей Москвой, в упоении вопящей «Долой!» и ничего, кроме своего истошного вопля, не слышащей, застыла огромная молчаливая страна, ощущавшая, что на смену одному злу идет другое, старой беде — новая.
В ту весну снова объявили выборы, но на сей раз не простые, а золотые, и несколько обалдевшие мужики пристали к Тезкину с вопросом, надо ль теперь голосовать, а если надо, то за кого, но меланхоличный Александр лишь махнул рукой:
— Какая разница…
Где-то страшно далеко, в каком-то непонятном мире, была его единственная любовь Катерина, и с тех пор, как она уехала, не было ему от нее ни одного письма. Но чем больше проходило времени, тем сильнее он по ней тосковал и острее чувствовал ее отсутствие. И он согласился бы терпеть какие угодно гонения и любые формы тоталитаризма, лишь бы она вернулась. Но Козетты не было. Получил он только письмо от Любы. Она писала о том, что вышла замуж и родила двойню, звала его к себе в гости, и все было в этом письме так простодушно и доверчиво, что опять сердце его сдавила невольная печаль. И весною, вечной своей весною, когда бил его чахоточный озноб и судьба делала изгибы и повороты, Тезкин вдруг ощутил неясный зов и понял, что настала ему пора возвращаться в город, который, сколько ни кляни, в каких грехах ни обвиняй и как далеко и долго от него ни скрывайся, был ему родиной.
Он дождался мая, когда сошел на озере лед и началось его любимое онежское время с прозрачным небом, медленно и нехотя наползавшими с юга и день ото дня стремительно становящимися короче ночами, запахами оттаявшей земли, прошлогодней брусники и можжевельника, в одну ночь собрался и уехал с первым же пришедшим из города катером.
Было раннее утро, никто его не провожал, позади осталось несколько домов, мачта метеостанции, ребристые ящики с приборами и лодки у причалов. Он уезжал, не взяв с собой ничего, кроме пяти исписанных тетрадей, вяленых сижков и лососей, подаренных ему напоследок добрыми, но, в сущности, равнодушными к нему людьми, не взяв даже книг — пусть прочтет их следующий Чайльд-Гарольд, кому надоест цивилизация, и одному Богу было известно, что ждало его дальше. Клубок Козетты, несколько лет покоившийся на одном месте, покатился вперед, увлекая за собой моего героя, и он пошел за ним не раздумывая, твердо зная одно, что три этих года были ему даны для роздыха и, сколько он будет жив, станет вспоминать о них как о чуть ли не самой прекрасной своей поре.
5В Москву Тезкин вернулся в те дни, когда хлеще, чем чемпионат мира по футболу или фильм «Семнадцать мгновений весны», публика смотрела первый съезд народных депутатов. Там, восхищая доверчивую интеллигенцию, потрясали словесами будущие хозяева городов, ни о чем не подозревающий будущий узник «Матросской тишины» делал вид, что пытается навести порядок, а шумные народные толпы прямо по Ильичу волновались и кипели страстями под обрывом железной дороги в Лужниках, и сознание их росло и крепло не по дням, а по часам. Но Тезкин оказался вовлеченным совсем в иные и куда более крутые страсти.
В его семье произошли потрясения и перемены радикальнее, чем в державе, — женились братья, о чем он, разумеется, знал из писем, но чему по вечной своей лопоухости, с годами лишь усиливающейся, не придал значения.
Дверь открыла тридцатилетняя медноволосая женщина в малиновом халате с отнюдь не кротким взглядом бестрепетных черных глаз. Некоторое время она смотрела на ни разу не виданного и казавшегося ей мифическим деверя с недоумением. Ни одного слова между ними произнесено не было, но все было понятно без слов — на Тезкина глядели стойкие, с вороным отливом очи, точь-в-точь как у приснопамятной Серафимы Хреновой.
Встреча с родителями несколько скрасила неловкость первых минут. Были съедены гостинцы и выпито за здоровье новых и старых членов семьи, но ни большого ума, ни наблюдательности не требовалось, чтобы понять: мира в этом доме не будет. Женитьба братьев нарушила то спокойствие и безмятежность, в каком проживало доселе тишайшее, если не считать Санькиных выходок, тезкинское семейство. Дом, казавшийся ему непоколебимым, откуда столько раз вольно или невольно он уходил в поисках своей судьбы, теперь это был никакой и не дом, а снова коммунальная квартира, с которой начинали некогда молодые, прекрасные и чистые душой родители трех братьев. Только соседями их теперь сделались собственные дети и их злыдни-жены, а младшему и вовсе не нашлось среди них места. Интеллигентнейшие Тезкины-старшие сдались и уступили без боя.
Молодые особы, вошедшие почти одновременно в тюфилевскую квартиру, были существами довольно занятными. Обе они были приезжими, что как нельзя лучше служило иллюстрацией к глубочайшей Саниной сентенции о том, что Москва выродилась и все способное цвести и плодоносить даст России пассионарная провинция, и обе являли собою новые типы российской жизни, порожденные блистательной эпохой перекройки и голосистости.
Жена старшего брата работала журналисткой в комсомольско-молодежном органе, ратовала за сексуальную свободу и не уставала корить своего бедного свекра за то, что он никак не расстанется с партийным билетом. Жена другого брата была, напротив, неофиткой православной веры и со всею страстью своего неофитства демонстрировала полное презрение к нехристям в лице прочих обитателей Тюфилевой рощи. Отличавшиеся истинно христианской кротостью родители ее пренебрежение худо-бедно терпели, но журналистка свою родственницу на дух не выносила, и сошлись они первый раз в жизни только на том, что не хватало им еще одного жильца, да к тому же туберкулезника. Пусть де он идет и требует себе дополнительную площадь, положенную ему по закону. И Саня, за последние годы полностью отвыкший от скандалов, почувствовал острый приступ головной боли, а больше всего обиду, но не за себя даже, а за своих несчастных родителей, которым на склоне лет был уготован такой сюрприз. Он было собрался переговорить обо всем с братьями и призвать их к тому, чтобы они приструнили своих баб, но Анна Александровна упредила его намерение, и, покорный ее воле, Александр смирился.
Ему постелили в родительской комнате на раскладушке, однако пожить долго в отчем доме Тезкину не довелось. Несколько дней спустя, когда все разбрелись по работам и дома остался лишь он и его старшая сноха, Саня с ужасом увидел, что квази-Серафима ходит по квартире, распахнув малиновый халат. Он и так и сяк отводил глаза, она же смотрела на него с усмешкой, задевая то грудью, то ногой, и в одну минуту потерявший голову от долгого воздержания на Маячном Тезкин едва не согрешил, но холодный взгляд самки его отрезвил. Женщина пожала плечами, запахнув малиновую полу, но тем дело не кончилось. В тот же вечер к нему ворвался с объяснениями Павел, и Саня понял, что его не мытьем, так катаньем выживут из дома и только прибавят родителям седых волос.
Кое-как он дожил до конца лета, после чего перебрался на опустевшую купавинскую дачу. Холодный домик был мало приспособлен для осенне-зимней жизни. Изо всех щелей, как ни утеплял стены хозяин, дул ветер, печка, прежде чем нагреться, окутывала комнату дымом, но Тезкин был неприхотлив, а вечерние прогулки вдоль пустынного брега, пусть даже изрядно обмелевшего и загаженного, Бисерова озера пробуждали в душе воспоминания о первой молодости, когда был он светел душою и вряд ли предполагал, какие испытания ему пошлет его неверная планида. Он устроился на работу в загородный институт с хитрым названием ВСЕГЕНГЕУ и ездил туда через бисеровский лес на велосипеде.
На новой работе к Сане отнеслись с любопытством и попытались втянуть в обычные для НИИ распри. Островитянин от всего открестился, заработал репутацию политического обывателя и филистера, и его довольно быстро оставили в покое.
Тезкин занимался расшифровкой космических снимков, и снимки эти внушали ему какое-то мистическое чувство, точно сделаны они были не бездушным спутником-автоматом, а самим Господом Богом. На них была видна истерзанная земля, залитая искусственными морями, с вырубленными лесами и наступавшими оврагами, словно вопрошавшая: о род людской, камо грядеши? Но даже думать об этом было страшно. Хотелось закрыть глаза и не видеть ничего вокруг, разве что достать звездной ночью телескоп и снова разглядывать небо.
Иногда на обратном пути Тезкин заезжал в церковь на высоком северном берегу озера. Церковь была запущенная, ветхая, с сырыми разводами на стенах, трещинами, облупившейся росписью и немногими иконами. Открыли ее совсем недавно — в те годы, когда маленький Саша купался в чистом озере, а впоследствии гулял по его окрестностям с Людмилой, тут и вовсе были одни развалины, и он хорошо помнил, как приятно было после полуденной жары очутиться в этих прохладных, зябких стенах под полуразрушенными сводами.
Теперь здесь шли службы, и было что-то трогательное в этом запустении, в нежных непрофессиональных голосах то и дело сбивающихся старух, в малолюдии, в мрачноватом, неопределенного возраста батюшке, неторопливо и обстоятельно ведшем службу без дьякона.
Саня обычно стоял в сторонке, не решаясь к этим старухам приблизиться, но испытывая умилительное, детское чувство благодарности к ним за то, что они ходят в эту церковь, поют, а потом, держась друг за дружку, идут к автобусной остановке через поле. Священник, обходя храм с кадилом, останавливался перед каждой из них, легким взмахом их благословляя, и они радостно кланялись; точно так же он взмахивал и перед Тезкиным, но Саня терялся и отступал на шаг. В его скудной, небогатой на развлечения и житейские радости жизни эта церковь была утешением, но утешением неполным. Здесь острее, чем где бы то ни было, он чувствовал, что жизнь его, такая же вольная и независимая, как всегда, жизнь, в которой он был сам себе предоставлен, все же ущербна. Ей чего-то недоставало, и душевный разлад его все больше усугублялся, точно кто-то выбил из-под его ног опору и все закачалось, зашаталось и пошло вразброд. А где было эту опору искать, он не знал. Единственный человек, кто бы мог дать ему ответ, провалился под лед Онежского озера, а от всех остальных он был отделен невидимой стеною и теперь растерянно бродил вдоль нее, тщетно ожидая того, кто переберется на его сторону.
Однажды, вернувшись с работы, он увидел на терраске свет. Сначала Тезкин испугался: уже несколько дней по всей округе искали беглого солдата, ходили патрули, стояли высокие машины с рациями, жителей предупреждали об опасности, полагая, что вооруженный беглец мог забраться в одну из пустующих дач и коротать там время.
Однако ж, приблизившись к окну, Саня увидел отца. От неожиданности он растерялся: Иван Сергеевич ездил на дачу редко, а с тех пор, как сыновья женились, и вовсе перестал здесь появляться. Он сидел за пустым столом, положив руки на блеклую клеенку, немного грузный, одетый по-городскому. Плащ его был замызган, но он, словно ничего не замечая, молча глядел перед собой, и у Тезкина перехватило дыхание от жалости к нему.
— Папа, — позвал он нерешительно.
— Здравствуй, — проговорил тот, пытливо глядя на появившегося в сумерках сына, — поздненько ты что-то возвращаешься. — Я в храме был.
— А, — молвил Иван Сергеевич, — стало быть, ты, как наша Галина, в веру вдарился? И как, помогает?
— Да не очень пока, — ответил Тезкин-фис смущенно. — Как вы там живете?
— По-всякому. Ты вот нас забросил совсем. Зимовать, что ли, здесь собрался?
— Да.
— И университет заканчивать не хочешь?
— Не хочу, папа.
Иван Сергеевич ничего не ответил, прошелся взад-вперед по террасе, зябко поведя плечами, и вышел на крыльцо.
— Пойдем в комнату. Я затоплю, — предложил сын.
— Не понимаю я тебя, Саша, — заговорил отец, обернувшись, — не понимаю жизни твоей. Ну хорошо, не хотел ты учиться, пошел в армию, заболел, потом из дома сбежал — ладно. Я думал, бесится парень, со мной тоже такое было. Поступил наконец в университет. Ну, кажется, все, одумался, за дело взялся. Нет же, снова не понравилось, бросил, уехал. Пусть! Я, если хочешь, даже уважаю тебя за это. Не идешь по прямой, как Пашка с Женькой, и правильно. Но теперь-то что? Дальше? Сколько ты еще так будешь?
— Я не знаю, папа. Я не социалистическая экономика и планировать ничего не умею.
— Но цель-то у тебя должна быть в жизни какая-нибудь?
— У меня есть цель.
— Какая же?
— Я хочу вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять.
— И много ты понял?
— Нет. Но мне много и не надо. Мне бы хоть чуть-чуть понять, самую малость, столько, сколько мне природой ума отпущено. Я ведь знаю, что немного. Если б, допустим, был у меня от Бога какой-нибудь талант, я бы его попытался развить и стал бы не знаю кем — писателем, художником, инженером, врачом, учителем. Но таланта у меня никакого нет, а такие люди и становятся на манер меня философами-самоучками. И это самое безобидное. Хуже, когда они лезут в серьезное дело и губят все, к чему прикасаются.
— Отчего же ты о себе такого мнения, Саша?
— Что делать? — усмехнулся Тезкин. — Было у отца три сына, двое умных, а третий дурак. Судьба у меня такая. Ты веришь в судьбу?
— Нет, не верю.
— А я верю. Верю в то, что живут где-нибудь на небе, а может быть, и на земле три старухи мойры: дающая жребий, прядущая и неотвратимая. И никуда от этих старух не уйти, и жаловаться, и пытаться что-то изменить — все напрасно. А единственное, что остается, когда помыкаешься, подергаешься из стороны в сторону, шишек разных набьешь, остается только эту судьбу возлюбить, какой бы злой она к тебе ни была, и следовать за ней с покорностью.
— А как же свобода воли?
— А это, папа, вещи, уму человеческому недоступные, — согласование судьбы со свободой воли.
— Ты действительно мудрецом стал, я гляжу.
— Какой я мудрец? Я, папа, лаборант, и мое дело маленькое — расшифровывать снимки. А что до судьбы, то напрасно ты говоришь, что в нее не веришь. Ты это лучше меня знаешь, ибо сам так всю жизнь живешь.
— Как?
— А так: угрохал себя на семью, на службу, ничего, кроме этого, не видел — как солдатик оловянный. Соратники все твои перекрасились, разбежались, все предали, а на тебя же еще и всех собак навешивают. Тоже, впрочем, судьба. Мне кажется, ты устал очень, папа. И дети тоже… не лучше. Но ты не думай ничего. Ты очень хороший, отец. Я бы таким быть не смог. Я перед тобой виноват очень, я знаю это, я тогда еще знал. Но, — голос у него задрожал, а отец стоял вполоборота в тени, и лица его Саня совсем не видел, — погоди немного, я вернусь, я скоро вернусь, как блудный сын, а пока еще рано мне.
— Ну что ж, — ответил Иван Сергеевич, помолчав, — рано так рано. Я, в общем, ничего другого и не ждал. Я просто думал… хотел, может быть, помочь тебе чем-то…
— Ты не сердись, мы с тобой сейчас поужинаем, чаю выпьем, я тебя грибами угощу. Вино есть, хочешь?
— Нет, Саша, спасибо, поеду я.
— Да погоди, переночуй, куда ты поедешь на ночь глядя? Патрули еще эти с собаками всюду ходят.
— Нет.
Он поднялся грузно, хрустнул пальцами, и Тезкину снова стало его жаль, жаль, что их разговор не получился и он не смог найти нужных слов и убедить отца в чем-то своем, очень важном. Так и остались они, не понявшие друг друга и друг другом не понятые, близкие, любящие люди.
Он пошел провожать отца к станции. Вечер был теплый, над садами, дачами, дорогой висел туман, сквозь который не могла пробиться и луна. Они шли небыстро, впереди отец, а сзади сын, и, когда уже стояли на платформе, Тезкина вдруг охватило такое блаженство от их невысказанной близости, точно он опять оказался ребенком и, как когда-то давно, бежал провожать отца в Москву.
Они стояли рядом и молчали, глядя в темноте друг на друга, совсем не стесняясь того, что молчат. На станции было тихо, патрульных машин больше не было, а потом из-за поворота, прорезав туман слепящей фарой, вылетела электричка, и казалось, что она пролетит мимо. Но вот она замедлила ход, зашипела, затормозила и остановилась. Отец вошел в нее, махнув ему на прощание рукой, и прошел по вагону в плаще и черной шляпе, но ощущение близости не пропало. И, когда электричка унеслась за новый поворот на запад, Тезкин долго еще стоял на платформе, не двигаясь с того места, где они ждали поезда, вдыхая, вбирая в себя это невыветрившееся тепло.
Со стороны Москвы подъехала другая электричка, с чисто вымытыми окнами, и прямо напротив себя Саня увидел темноволосую женскую головку, склонившуюся над книгой. Лицо девушки показалось ему знакомым — он узнал подругу Левы Голдовского.
— Двери закрываются. Следующая — Электроугли. Тридцать третий километр поезд проследует без остановки, — сказал механический женский голос.
Девушка оторвала голову от книги, мельком посмотрела на слабо освещенную платформу и одинокую мужскую фигуру, и Тезкин подумал, что его отец, эта девушка, старухи в церкви, священник — все эти люди с кроткими, страдающими глазами образуют одно целое, они связаны между собою, и больше всего на свете он боялся бы выпасть и эту связь с ними разорвать.
7По-прежнему стояла сырая и теплая осень. В садах, наливаясь соком, доспевали антоновские яблоки, желтели и с мягким стуком падали на землю, в бисеровском лесу возле военного полигона росли как на дрожжах грибы — чернушки, свинушки и зонтики. Тезкин собирал их целыми пакетами, солил, мариновал или, не отваривая, жарил, иногда приносил с озера рыбу, но писать больше не писал — что-то разладилось в нем с тех пор, как он уехал с острова.