Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества - Елена Клепикова 8 стр.


Мечты, мечты, где ваша сладость?

С именем мне вообще не так чтобы повезло – хронологически с обеих сторон: см. мой рассказ «Мой двойник Владимир Соловьев» – о двойнике-предшественнике. На мою беду, как черт из табакерки, выскочил еще один Владимир Соловьев, Владимир Рудольфович, тоже еврей, тоже писатель, да к тому же теледеятель. В Интернете, если вызвать Владимира Соловьева, в основном – он, меня вспоминают мимоходом в статьях о нем или путают с ним. Поэт-философ, космонавт, костромской пиит, и теперь вот телеведущий и автор «Евангелия от Соловьева» с заемным у меня названием. Владимир Сергеевич давно уже мертв, современники, надеюсь, живы, а этот, 1963 года рождения, статистически переживет меня. Но это физически, а метафизически лучший способ уничтожить человека – пустить по свету его двойника: «Двойник», «Нос», двойная «Тень» – Андерсена и Шварца и их предтеча – повесть Шамиссо о шлемазле Петере Шлемиле. То есть украсть его айдентити, как в «Twilight Zone». Нет больше ни Владимира Сергеевича Соловьева, ни тем более Владимира Исааковича Соловьева – разве что в связи с Владимиром Рудольфовичем Соловьевым, как в рецензии на его, а на самом деле мое евангелие.

Правда, мои «Три еврея», потом моя запретная книга о Бродском «Post mortem» и следующие за ней «Два шедевра о Бродском», «Как я умер», «Записки скорпиона», «Мой двойник Владимир Соловьев», «Осама бин Ладен. Террорист № 1», «Быть Сергеем Довлатовым» несколько выправили мою пошатнувшуюся репутацию и теперь мне ничего не остается, как в отпущенные мне судьбой годы совершать новые подвиги на ниве русской словесности. Спасибо, соплеменник-соименник-однофамилец, за толчок, который при иных обстоятельствах мог стать подножкой, а стал импульсом.

Боюсь, однако, сам роман оказался похороненным в этом роскошном, подарочном, с многочисленными иллюстрациями, дорогостоящем, малотиражном и мало кому доступном издании. Иное дело в Америке, где книгочей более состоятелен: новое издание «Трех евреев» прозвучало здесь с такой взрывной силой, будто и не было ни его нью-йоркского издания, ни многочисленных публикаций в периодике по обе стороны океана. Русское телевидение WMRB посвятило выходу книги несколько передач, одна из них называлась «Бикфордов шнур», хоть я и не понял, относится это к автору как возмутителю спокойствия или к «Трем евреям»; в газетах печатались статьи о книге и отрывки из нее; радиостанции наперебой брали у меня интервью, а «Народная волна», самая популярная из них, устроила двухчасовую передачу в открытом эфире, с привлечением не только знаменитых русских американцев, но и питерцев с москвичами, включая питерца-москвича-нью-йоркца Владимира Соловьева. На начало нового века пришелся период моей оральной активности (прошу прощения за несколько двусмысленный оборот). Неудивительно, что при такой раскрутке книга в течение нескольких месяцев держалась в списке бестселлеров «Нового русского слова» – вместе с кассетой фильма «Мой сосед Сережа Довлатов», одновременная премьера которого состоялась по нью-йоркскому телевидению и с аншлагом на большом экране на Манхэттене.

Мне бы радоваться, а у меня было странное такое чувство, что старик Гераклит круто ошибся, и я не то что дважды, а уже в пятый раз вхожу в одну и ту же реку.

Первый скандал в округ «Трех евреев» разразился, когда он еще не был дописан. Я стал читать московским и коктебельским знакомым главы из него, дошло до КГБ, а от КГБ ужé – до питерских героев романа, тесно связанных с этой славной организацией. Перебздеж был довольно сильный. Многих слушателей «Трех евреев» таскали в гэбуху, а потом стали вызывать просто моих шапочных знакомых – чтобы они раздобыли копию «Трех евреев». Я заканчивал роман, чувствуя «за мною след погони». Этот страх закодирован в самом «Трех евреях»: где-то там есть даже признание, что «Три еврея» пишет не Владимир Исаакович Соловьев, а Владимир Исаакович Страх. И это не метафора и не фигура речи, а постоянное чувство, что нагрянут и заберут неоконченную рукопись вместе с автором – не дадут закончить, поминай как звали. Свой роман-документ я тогда полагал более важным, чем его автора. Отсюда разные хитроумные способы его сохранения.

В том числе такой.

Когда «Три еврея» были закончены, я стал давать рукопись весьма выборочно друзьям. Многие мне помогли: Фазиль Искандер, который прочел роман за ночь – как потом Окуджава – общей поддержкой, потому что получить от лучшего русского прозаика записку, которая начиналась со слов «замечательная книга», было для автора не только лестно, но и важно. Юз Алешковский дал ряд важных композиционных советов. Но среди моих знакомцев был один с сомнительной репутацией, и все мои друзья в один голос не советовали давать ему рукопись. Я – дал. Сознательно. На всякий случай. Так «Три еврея» попали в гэбуху, а уже там с ними познакомились его питерские герои. Я жил уже в Москве, до меня доходили слухи о переполохе в Ленинграде. Но я не жалел о том, что сделал: КГБ – самое надежное место для хранения запретных сочинений.

До сих пор не знаю, кто пустил «Трех евреев» в самиздат: автор или гэбье? На волне этого второго скандала вокруг «Трех евреев» и нашего агентства «Соловьев – Клепикова-пресс» мы и укатили – нам было предложено в десятидневный срок покинуть страну. Это был ультиматум: альтернативой западного выхода был восточный. Меня это вполне устраивало: по натуре я – спринтер, на долгое противостояние вряд ли способен. Да и силы неравные. Я был инакомыслом по отношению не только к Левиафану государства, но и к мафиозной либеральной интеллигентуре с двумя тайнами – кукишем в кармане и гэбэшными связями. Не говоря уж о том, что литература меня всегда волновала больше политики. А потому и книгу, к которой пишу это предисловие, мне интереснее теперь рассматривать скорее под лирическим, чем политическим углом.

В заговоре против «Трех евреев» парадоксальным, а на самом деле естественным образом сошлись интересы главных его антигероев – гэбухи и напрямую связанных с ней литераторов, в романе изображенных. Заговор этот отправился вслед за мной через океан и поначалу был успешен. Вплоть до того, что американский издатель, с наводки одного моего питерского земляка, а тот работал в издательстве редактором, отказался вернуть мне переданную еще из Москвы рукопись, полагая, что это единственный экземпляр. Утешало, что я сам вызвал огонь на себя, сам порвал с гэбэшно-писательской мафией, сам уничтожил за собой мосты.

В конце концов, однако, этот заговор сыграл на руку автору «Трех евреев»: находясь в этой инспирированной гэбухой и литераторами-гэбистами обструкции, отторгнутый родной словесностью, автор был вынужден на прорыв в мировую печать: сначала комментарии в ведущих американских газетах, а потом одна за другой политические триллеры, которые принесли нам с моим соавтором Еленой Клепиковой сказочные по нашим совковским понятиям гонорары и прочное реноме в тех странах, где эти книги были изданы.

Третий скандал разразился, когда в 1989-м я начал серийно публиковать «Трех евреев» в «Новом русском слове», а спустя год еще один – когда роман вышел в Нью-Йорке отдельной книжкой.

Пятый скандал – когда «Три еврея» вошли в мой питерский однотомник. Шестой – когда «Захаров» переиздал их в демократическом, то есть дешевом и доступном издании. И, наконец, седьмой – когда на гребне успеха «Post mortem», «РИПОЛ классик» переиздал оба романа о Бродском под одной обложкой, на которой значилось «Два шедевра о Бродском». Надеюсь, что и помещенные в этой юбилейной книге к 75-летию Бродского главы из «Трех евреев» не оставят читателя равнодушным.

Горят или не горят книги, это еще вопрос – до нас не дошло большинство пьес Эсхила, Софокла, Эврипида, Аристофана, очень выборочно – «История» и «Анналы» Тацита. Да мало ли! Что несомненно: книги устаревают, выдыхаются. «Трем евреям» это пока что не грозит еще и потому, что силы, в нем описанные, до сих пор пытаются взять реванш за историческое поражение. И скандалы, провоцируемые «Тремя евреями» – доказательство их не скажу вечности, но долговечности. Коли «Три еврея» не устарели за эти десятилетия, то, полагаю, их хватит на столетие вперед и они переживут одного из – их автора.

Все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных.

Привет Платону.

1 мая 2001 года, 1 января 2015 года, Нью-Йорк

Три еврея, или Утешение в слезах – 1975. Главы о Бродском

Если можешь, если умеешь, делай новое, если нет, то прощайся с прошлым, так прощайся, чтобы сжечь это прошлое своим прощанием…

Мандельштам

Глава 7

Поскольку мои отношения с Сашей Кушнером – один из главных стержней этого романа, то я не стану особенно спешить и забегать вперед, даже наоборот – оттяну его крупноплановое появление, чтобы пост фактумный анализ не полонил прозу, обозначив ее крен в одну сторо ну, в то время как проза все-таки моя, а не Сашина. Его ведомство стихи – пусть там и оправдывается, пусть отчитывается, пусть сводит счеты с прошлым, перед которым мы всю жизнь в долгу – только смерть освобождает нас от этого докучного кредитора.

А главный герой этого документального повествования – отсутствующий, и существование его фиктивно и недоказуемо, ибо

Хотя главный герой отсутствует, он тайно присутствует – все помнят о нем, но делают вид, что забыли.

Глава 8

Есть даже такая гипотеза, вроде бы кем-то когда-то подтвержденная, что там – на дальних берегах – ему не пишется, не очень пишется, а то и вовсе не пишется, а если и пишется, то не так пишется, как здесь писалось, или, наоборот, точно так же – никаких изменений, никакого творческого роста. Другая гипотеза еще более решительна и касается уже не творчества, а жизни – полная, мол, безнадега и никому не нужен, преподает в заштатном университете, часто пересекает океан и по мере возможности приближается к гра ницам социалистического лагеря, куда с ностальгической тоской поглядывает.

– Ему плохо, – говорит мне Саша в сотый раз, словно зубную боль заговаривает. – Ему очень плохо, ему не может быть хорошо. С чего бы ему было хорошо? – спрашивает он и сам же отвечает: – Не с чего.

– Как я ему сочувствую, – говорит он мне в другой раз. – Вот ему не пишется, говорят. А для кого там писать? Кому мы там нужны? Мы здесь нужны – здесь наш читатель, и язык наш с нами.

Я пытаюсь возражать, что здесь человек не живет, а прозябает, тлеет, сходит на нет, как только осознает тщетность всех своих попыток. И чем ты оригинальнее, тем ненужнее – это закон, закон коллектива против индивидуума, любого. Отсюда сейчас уезжают гении, неудачники и авантюристы, что порою – вот несчастье! – совпадает в одном человеке и бьется в нем, как в предсмертной агонии сердце инфарктника. И неизвестно, что выплеснется в конце концов и выдержит ли человек это испытание.

Кем был здесь невидимый герой моего романа – до того, как очутился на дальних берегах?

Или кем он так боялся стать, спрашиваю я, возмущенный отторжением рыжего изгнанника из нашей среды, – и при жизни здесь, и теперь, когда его нет рядом с нами.

– Кем мы сделали его? Как Чацкого на фамусовском балу, общими усилиями, вроде бы даже снисходительно заботясь о нем и печась – и печалясь – елико возможно о его судьбе? Кем? Город ским сумасшедшим? А был гением…

О, эти подтасовки! Ему плохо, а нам – хорошо? А со стороны это так: два соседа по камере, указуя в зарешеченное окно на чудом вырвавшегося на волю, ему сочувствуют: бедный, несчастный, ходит там один неприкаянный и никому не нужный! Вот мы – все вместе, одной цепью скованы, к одному столбу привязаны, и тупая секира рубит нашу общую буйную голову. Ну как тут не прыгать от счастья до потолка и не жалеть горько о тех, кому выпала иная судьба?!

Мы привыкаем к самим себе – к нашему здешнему существованию, к нашему самочувствию. Мы говорим, что, когда станет совсем плохо, мы отсюда рванем. А мы заметим этот невидимый предел, когда нам будет совсем плохо? Разве можно заметить смерть?

А что, если он уже наступил, этот предел, но привычка мешает нам в этом признаться даже самим себе?

Не лучше ли тогда судить по другим – по жалкому и униженному существованию, которое влачат твои собратья по литературной суете?

И что может быть хуже для нас, чернильного (а не только иудейского) племени, чем Россия за четверть века до второго тысячелетия после Р. X.?

Ах, Саша, Саша, при чем здесь Бродский?

Хотя – причем.

Осенью 1974 года я встретился в скромном номере ленинград ской гостиницы «Октябрьская» с представителем одной всемирно известной организации – по его просьбе. Не могу сказать, что беседа наша протекала в дружеской атмосфере, зато в откровенной: ссорясь, оскорбляя друг друга, переходя на крик, мы пробеседовали так часа полтора, если мне не изменяет память. Ни о чем мы тогда не договорились, как и прежде, как и позже, хотя об опасных этих связях я еще напишу, они того заслуживают, опасные эти связи, которые Бог весть когда начались и Бог знает чем еще кончатся…

А сейчас о другом.

Собеседник мой тогда сказал мне:

– У нас есть сведения, что Бродскому в Америке плохо. Ему не пишется, он тоскует по родине и мечтает снова получить советское гражданство. Мы заинтересованы, чтобы об этом знали как можно больше людей.

– Не моя забота, – сказал я, загоняя свой страх в пятки и дрожа от возмущения, – не моя забота. Я получаю зарплату не в Большом доме и на службе у вас не состою.

И до сих пор тяжелые сомнения мучат меня: кто кому подсказал, что Бродскому там плохо; даже если ему в самом деле плохо – разве в этом дело? Избави меня от подозрений, Господи.

Глава 9

Такое у меня смутное, брезжущее, но прочное, уже не покидающее меня ощущение, что жизнь пошла настоящая, беловая, драматическая и бесповоротная – без черновиков, без шпаргалок, без исправлений.

Я стал уже вычеркивать из своей записной книжки номера телефонов людей, которых не стало, – кто умер, как Семен Димант (97-52-76), кто убит, как Минас Аветисян (Ереван, 56-07-86), кто сидит, как Володя Марамзин (49-48-43), с кем в ссоре – на всю жизнь! – как с Сашей Кушнером (53-67-90), а кто уехал, как Бродский, а это все равно что умер, учитывая то безумное расстояние, которое пролегло между нами, – птица не пролетит, серый волк не проскачет, царевич не сыщет!

Я не помню уже его телефона. Когда три года назад мы прощались с ним, Лена шепнула мне, что навсегда, никогда больше не увидимся. Не только словами шепнула, но и не опытом, на который мы все горазды ссылаться, хотя, по глубокому моему убеждению, его нет ни у кого и никогда не было, а тем самым пророчески-слепым чутьем, которое нетнет да посещает нас, а чаще отказывает, не срабатывает, а еще чаще мы не верим орущему в нас голосу и стоим перед уходящей в небо стеной и не видим грядущего. Ночью как-то с обостренной какой-то точностью почувствовал – или почуял? – как собака, взял след своего будущего, – что не мирно умру, а буду убит и упаду в общую яму, как мои родственники, когда я только родился. Это было несколько месяцев назад – сон не сон, но кусочек свинца весь день, помню, свербил в моем сердце и ныл, ныл… Сейчас я забыл про тот запах беды – не ощущаю его. И тогда у Оси я ничего не понял и ничего не видел. Может быть, это инстинкт самосохранения – трагедию мы воспринимаем как истерику, вздох нам кажется романтическим, слезы притворными?

В Армении мы чуть ли не каждый день виделись с Минасом Аветисяном: у него только что сгорела мастерская, и все его картины, и судьба его еще при жизни обозначилась остро, как туго обтянутый кожей лицевой костяк покойника. Минас никого не подозревал, чтобы не подозревать всех. Он приходил к нам с застывшей гримасой боли на лице, романтически обвязанный развевающимся шарфом, вступивший с судьбой в смертельный поединок. После пожара он набросился на работу, как зверь, торопился, ожидая еще одного подвоха судьбы, худшего. А я ему не верил, в его позе мне чудилась игра, я даже довольно дурно пошутил, что не он ли сам устроил злополучный тот пожар из рекламных соображений. Я шутил, а другие всерьез подозревали его в том, что он сам поджег свои картины. Во всяком случае, были такие слухи – не исключено, что их распространяли настоящие поджигатели. Он был лучшим армянским художником после Сарьяна, который подарил Минасу свои кисти; я любил картины Минаса и его самого, но не верил в то, что он знает свою судьбу. Кому дано это знание? Мне казалось тогда – никому. А потом, уже в Ленинграде, мы получили телеграмму. И до сих пор я не пойму, зачем было загадочному тому грузовику мчаться по тротуару за Минасом, когда он вышел ночью из оперного театра? Зачем было размазывать бренное его тело по туфной, пористой стене ереванского дома?

Есть у моих друзей – и настоящих и бывших – чудовищный какой-то стоицизм, который оберегает их не только от беды, но и от сочувствия. Я ему подвержен не меньше других, хотя и стыжусь его. «Избегнем трагических нот, чтоб избегнуть вранья» – я понимаю, это реакция на поэтическую профанацию трагедии, только что хуже: профанировать трагедию или не замечать ее? Делать вид, что не замечаешь? «Трагическое мироощущенье тем плохо, что оно высокомерно» – с кем у вас здесь спор, Саша? С царями Эдипом и Лиром? С братьями Карамазовыми? С мировой и советской историей? С нашим столетием? С Мандельштамом, с Бродским? С самим собой?

Назад Дальше