Homo Фабер - Макс Фриш 10 стр.


Мне хотелось ее чем-то заинтересовать.

Наше путешествие подходило к концу, и я жалел об этом; на большой карте Атлантического океана сиротливо торчал теперь один-единственный флажок вдруг оказалось, что от всего нашего маршрута остался жалкий отрезок в семь сантиметров; в переводе на время это означало: вечер, ночь и утро.

Мистер Левин уже упаковывал вещи.

Разговоры о чаевых...

Я представляю себе, как мы через сутки будем прощаться, желать друг другу всего доброго, - рукопожатия, пожелания счастья, шутки: "Всего доброго, мистер Левин, желаю вам успехов в сельском хозяйстве!" И нашему баптисту: "Всего доброго, желаю вам успехов в Лувре!" А девушке с рыжеватым конским хвостом и с туманным будущим я скажу просто: "Желаю счастья!.." Мне было горько думать, что мы никогда ничего друг о друге не узнаем.

Я сидел в баре...

Эти дорожные знакомства!

Я становился сентиментальным, что, вообще говоря, не в моем духе. Предстоял бал - видимо, такова традиция, ведь это был наш последний вечер на теплоходе, - и, по случайному совпадению, день моего рождения, пятьдесят лет, но об этом я, конечно, никому не сказал ни слова.

В этот вечер я впервые в жизни сделал предложение.

Собственно говоря, я сидел за столиком с мистером Левином, который тоже был вполне равнодушен к балам и танцам; я пригласил его (конечно, не выдавая истинного повода) на бутылку бургундского - лучшее из того, что было здесь в буфете. "Ведь только однажды исполняется пятьдесят лет!" думал я. Beaune 1933 года, великолепный букет; правда, оно оказалось недостаточно терпкое да, к сожалению, немного мутноватое, но мистер Левин, которому по вкусу даже калифорнийское бургундское, не придал этому никакого значения. Меня же вино (честно говоря, я представлял себе празднование моего пятидесятилетия несколько иначе) разочаровало, но тем не менее я был доволен. Сабет прибегала только на минуту, чтобы глотнуть лимонного сока и тут же убежать со своим кавалером, чаще всего им был художник с усиками, но иногда и офицер из команды в парадной форме со сверкающими позолотой галунами, словно в оперетте; Сабет была все в том же синем вечернем платьице - правда, не безвкусном, но очень дешевом и, пожалуй, чересчур детском... Я подумывал о том, не пойти ли мне спать. Я снова чувствовал, что у меня есть желудок, и к тому же мы сидели слишком близко от оркестра, музыка оглушала, а тут еще, куда ни глянь, пестрота и бестолочь карнавала: разноцветные лампионы, расплывающиеся в табачном дыме, - точь-в-точь как солнце в Гватемале, повсюду бумажные драконы, ленты, переплетение гирлянд - мишурные джунгли - да еще господа в смокингах, черные, как грифы, оперение которых отливает тем же атласным блеском.

Но про это мне думать не хотелось.

Послезавтра Париж - вот единственное, о чем я могу думать в таком шуме. Все же надо будет пойти к врачу и выяснить наконец, что же у меня с желудком.

Странный это был вечер.

Мистер Левин заметно повеселел - он ведь не привык пить и, вдруг осмелев, пригласил Сабет танцевать - этакий телеграфный столб! Лицо Сабет приходилось ему чуть выше пояса, и, чтобы не цепляться за хвосты бумажных драконов и змей, он все время старательно нагибал голову. Сабет, разговаривая с ним, становилась на цыпочки и вся устремлялась ввысь.

У мистера Левина не было темного костюма, танцуя, он то и дело сбивался на мазурку, потому что он родился в Польше, провел детство в гетто и тому подобное. Чтобы дотянуться до его плеча, Сабет приходилось задирать руку, как школьнице в трамвае. Я сидел, держал в руке бокал бургундского и, твердо решив не впадать в сентиментальность из-за дня моего рождения, пил. Немцы все до одного заказывали сект, то есть шампанское, и мысли мои невольно вернулись к Герберту, к будущему немецкой сигары (каково-то ему, Герберту, одному среди индейцев?).

Потом я вышел на палубу.

Я нисколько не опьянел, и, когда Сабет разыскала меня на палубе, я ей сразу же сказал, что она может простыть здесь, на ветру, в своем тоненьком платьице. Она хотела узнать, не грустно ли мне, ведь я не танцую. Мне нравятся современные танцы, смотреть на них забавно - это какие-то экзистенциалистские прыжки, где каждый танцует сам по себе, выламывается как умеет, путается в собственных ногах, трясется словно в лихорадке, все это слегка смахивает на эпилептический припадок, но все очень весело, темпераментно - это я должен признать, но я так не умею.

Почему я должен грустить?

Английский берег еще не показался...

Я накинул ей на плечи свой пиджак, чтобы она не простудилась. Ветер был такой сильный, что ее рыжеватый конский хвост все время трепетал где-то у щеки.

Красные трубы, подсвеченные прожекторами...

Сабет была в диком восторге от этой ночи на палубе, когда ветер свистел в натянутых тросах, все скрипело и трещало, хлопали брезентовые чехлы на спасательных шлюпках, а из труб рвались клочья дыма.

Музыка здесь была едва слышна.

Мы говорили о звездах, как обычно говорят ночью, пока не станет ясно, что один из собеседников понимает в звездах еще меньше, чем другой, но все остальное - не более чем настроение, а я этого не выношу. Я показал ей комету, которую можно было видеть в те дни в северной части небосклона. Еще немного, и я признался бы ей, что у меня день рождения. Поэтому, дескать, и появилась комета! Но это было неверно даже в шутку - ведь комета была видна уже несколько дней, правда, не так явственно, как в эту ночь, - во всяком случае, видна с 28 апреля. И я решил ничего не говорить о своем дне рождения.

- По случаю нашего расставания, - сказал я ей, - я пожелаю себе две вещи: во-первых, чтоб вы не стали стюардессой...

- А во-вторых?

- Во-вторых, - сказал я, - чтобы вы не ехали в Рим автостопом. Нет, серьезно, уж лучше я вам куплю билет на поезд или на самолет...

В то время мне и в голову не приходило, что мы можем поехать в Рим вместе, Сабет и я, да и что мне было делать в Риме?

В ответ она только рассмеялась.

Она меня не так поняла.

После полуночи холодный ужин, как обычно, и я стал утверждать, что голоден, чтобы повести Сабет вниз, потому что, несмотря на мой пиджак, ее трясло от холода - я это видел, у нее дрожал подбородок.

Бал внизу все еще продолжался.

Ее предположение, что мне грустно оттого, что я один, меня расстроило. Я привык разъезжать по свету один. Я живу работой, как всякий настоящий мужчина. Более того, я не хочу ничего другого и почитаю за счастье жить одному; по моему глубокому убеждению - это единственная сносная форма жизни для мужчин; просыпаться одному и не быть вынужденным разговаривать для меня истинное наслаждение. Где найти женщину, которая способна это понять? Даже вопрос, как я спал, мне досаждает, потому что в мыслях своих я уже ушел вперед, я привык думать о будущем, а не о прошлом, привык строить планы... Всякие там нежности по вечерам - это еще куда ни шло, но утром - нет уж, благодарю покорно: провести с женщиной больше трех или четырех дней подряд всегда было для меня, говоря откровенно, началом лицемерия. Чувства по утрам - этого не может вынести ни один мужчина. Уж лучше самому мыть посуду!

Сабет смеялась.

Завтракать с женщиной в виде исключения во время отпуска - пожалуйста, завтракать на балконе, но не дольше трех недель кряду; ни одного дня сверх этого я, честно говоря, вытерпеть не могу, и то во время отпуска, когда и так не знаешь, куда себя деть, но после трех недель, самое большее, я начинаю тосковать по своим турбинам; утренняя неторопливость женщин - ее не в силах вынести ни один мужчина; женщина способна, встав утром с постели и не успев одеться, начать перебирать цветы в вазе и при этом болтать о любви и браке... Нет, только отпетый лицемер скажет, что он готов это вынести. Я невольно вспомнил Айви. "Айви" в переводе значит плющ, и для меня это обобщенное имя всех женщин... Нет, я хочу быть один! Сам вид комнаты на двоих, не двойного номера в гостинице, откуда можно быстро съехать, а именно комнаты на двоих как постоянного жилья для меня так невыносим, что я всерьез начинаю подумывать - уж не лучше ли завербоваться в Иностранный легион...

Сабет сказала, что я циник.

Но я говорил сущую правду.

Я не стал продолжать, хотя мистер Левин, мне кажется, так меня и не понял; когда я потянулся, чтобы налить ему вина, он прикрыл свой стакан ладонью, а Сабет, обозвавшую меня циником, увели танцевать... Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...

Но неужели из-за этого стоит жениться?

Сабет, прибежавшая между танцами, чтобы выпить лимонного сока, тронула меня за руку: мистер Левин, этот телеграфный столб, спал и улыбался, словно он и с закрытыми глазами видел всю эту веселую кутерьму - бумажные драконы и разноцветные воздушные шарики в руках танцующих; причем каждый норовил хлопнуть по шарику соседа, чтобы шарик с треском лопнул.

О чем же я все время думаю? - спросила она меня.

Я не знал, что ей ответить.

А она о чем думает? - спросил я.

Сабет сразу сказала:

- Вам надо жениться, мистер Файбер.

Но тут появился ее друг, который обежал все палубы, чтобы найти ее и пригласить на танец. Он вопросительно взглянул на меня.

- Пожалуйста, пожалуйста, - сказал я.

У меня осталась только ее сумочка.

Я прекрасно знал, о чем я думал. Но этого не скажешь словами. Я поднял бокал и вдохнул запах вина, я не хотел думать о том, как это бывает между мужчиной и женщиной, и все же невольно эта картина возникла у меня перед глазами. Я испытал изумление и испуг, словно в полусне. Почему это происходит именно так? Если подойти к этому отстраненно - почему это происходит так, как происходит? Когда сидишь и поглядываешь на танцующие пары и вдруг представляешь себе этот акт во всей его плотской конкретности, возникает ощущение, что это не по-человечески. Почему именно так? Абсурд какой-то; когда желание, инстинкт не побуждают к этому, кажешься себе сумасшедшим только оттого, что такая идея могла прийти тебе в голову, это представляется даже каким-то извращением...

Я заказал пива.

Может быть, это только я так ощущаю?

А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин...

Интересно, а как относится к этому Лезер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт - точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.

Я думал об Айви.

Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: "I'm happy, о dear, so happy, о dear, о dear" [я счастлива, милый, так счастлива, милый, милый (англ.)], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: "You're happy?" [Ты счастлив? (англ.)] - и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате - она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: "Айви!" И целую ее, потому что она - "свой парень", хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один...

Внезапно наш теплоход остановился.

Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.

За бортом множество огней.

Наверное, Саутгемптон.

Мистер Левин встал и вышел на палубу.

Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.

Все вышли на палубу.

Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.

Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?

Сабет покраснела.

- Это всерьез?

- А почему бы и нет!

Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов, туман и мерцание тусклых огней на берегу.

Мы оба стояли, не касаясь друг друга.

Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.

Моя жизнь была в ее руках.

К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот - нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего - нет, это невозможно!

На другой день мы прибыли в Гавр.

Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощание.

Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.

Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался - вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.

В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной ("Хелло!"), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

- It's o'key, - сказал он. - It's o'key [ладно, ладно (англ.)], повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. - It's o'key! - сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, - it's o'key! - А в конце разговора спросил: - What about some holidays, Walter? [Что, если вам пойти в отпуск, Вальтер? (англ.)]

Я его не понял.

- What about some holidays? - сказал он. - You're looking like... [вид у вас такой, будто... (англ.)]

Нас прервали:

- This is Mr.Faber, this is... [это мистер Фабер, это... (англ.)]

Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз - заметьте, в виде исключения - на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически - я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел...

Вильямс разговаривал со мной как-то странно.

Потом, когда кончилось заседание, я пошел в ресторан, где прежде никогда не бывал, пошел один; стоило мне подумать о Вильямсе, как у меня портилось настроение. Вообще-то он не был мелочен. Неужели он думает, что в Гватемале или в другом каком-нибудь месте я завел любовную интрижку (loveaffair)?

Его смешок меня обидел - ведь, как я уже говорил, во всем, что касалось работы, я был воплощенной добросовестностью; никогда еще - и Вильямс это отлично знал - я из-за женщины не опаздывал ни на полчаса. Но больше всего меня злило то, что его недоверие, или как там это еще назвать (почему он все твердил: "It's o'key"?), меня задело и уязвило настолько, что я не мог думать ни о чем другом, официант стал обращаться со мной как с идиотом.

- Beaune, monsieur, c'est un vin rouge [бон, месье, это красное вино (фр.)].

- It's o'key, - сказал я.

Назад Дальше