Я был за то, чтобы повернуть назад.
- Чушь, бессмыслица, - сказал я, - мы все равно никогда не найдем этой проклятой плантации...
Я предложил голосовать.
Марсель тоже был за то, чтобы повернуть назад, потому что отпуск его кончался; и когда Герберту все же удалось наконец вырваться из топкой глины и переправить машину на тот берег, оставалось только убедить его, что нелепо ехать дальше вот так, на авось. Сперва он меня обругал, потому что не мог опровергнуть мои доводы, а затем умолк и стал слушать, не перебивая; и я бы его, конечно, убедил, если бы не Марсель.
- Voila, - воскликнул он, - les traces d'une Nash! [Вот следы от автомобиля! (фр.)]
Мы сочли это за шутку.
- Mais regardez, - воскликнул он, - sans blague! [Да глядите, я серьезно! (фр.)]
Заскорузлые колеи были заполнены водой, и можно было предположить, что их оставили колеса какой-нибудь телеги, но кое-где почва хранила рубчатые оттиски автомобильных шин.
Таким образом, мы могли теперь уверенно двигаться по следу.
Не случись этого, я бы, как уже говорил, ни за что не поехал дальше и все, наверно, - я не могу отделаться от этой мысли, - сложилось бы по-другому...
Теперь уже поздно было поворачивать назад.
(К сожалению!)
На четвертый день пути, утром, мы увидели на лугу двух индейцев с какими-то кривыми саблями в руках, точно таких же индейцев Герберт встретил в Паленке и принял их за разбойников; впрочем, кривые сабли при ближайшем рассмотрении оказались мачете.
Вскоре появились первые табачные плантации.
Надежда доехать до места прежде, чем стемнеет, гнала нас вперед, и мы нервничали больше, чем когда-либо. Стояла невероятная жара, справа и слева от нас раскинулись табачные плантации с прокопанными между рядами ровными, как по ниточке, каналами - дело рук человеческих, но ни одного человека вокруг.
Вдруг след куда-то пропал...
Снова начались поиски отпечатков шин!
Солнце уже катилось к горизонту. Мы забрались на крышу нашей машины и, засунув пальцы в рот, принялись свистеть что было мочи. Мы наверняка находились совсем близко от жилья. Мы свистели и кричали, а солнце, подернутое пеленой и какое-то вспухшее, стремительно погружалось в зеленый табак и торчало из него, похожее не то на кровавый волдырь, не то на только что вырезанную почку, - одним словом, оно было омерзительное.
Взошла луна, ничуть не лучше солнца.
Не хватало только одного - потерять друг друга в темноте, ведь мы разбрелись в разные стороны в поисках автомобильных следов. Каждому из нас полагалось осмотреть определенный участок, и тот, кто обнаружит на земле нечто похожее на отпечаток шины, должен был свистнуть.
Свистели только птицы...
Так мы блуждали при свете луны, пока Герберт не набрел на стаю грифов, потрошивших дохлого осла; он заорал благим матом и, страшно ругаясь, в пароксизме бешенства принялся швырять камни в черных птиц. Зрелище и впрямь было ужасное. Глаза они уже успели выклевать, на их месте зияли две кровавые дыры, язык тоже вырвали; и, пока Герберт метал в них камни, они пытались вытащить кишки через задний проход.
Так началась наша четвертая ночь...
Питья больше не было.
Я смертельно устал; земля за день накалилась, как печка, все вокруг было залито голубоватым лунным светом; я присел на корточки, обхватив голову руками; я исходил потом. Воздух искрился от светляков.
Герберт ходил взад-вперед.
Только Марсель спал.
В какой-то момент я вдруг перестал слышать шаги и поднял голову Герберт стоял поодаль, перед дохлым ослом; он уже не кидал камни в птиц, рвущих падаль, он просто стоял и глядел.
Они жрали падаль всю ночь...
Когда луна наконец скрылась в побегах табака и поля, подернутые влажной дымкой, уже не казались залитыми молоком, я все же заснул, но ненадолго.
Снова солнце!
Осел валялся с разорванным брюхом, а птицы, нажравшись до отвала, неподвижно, словно чучела, сидели на деревьях вокруг; мы двинулись дальше, так и не обнаружив следов машины. Герберт, как представитель фирмы "Хенке - Бош", которой принадлежали эти плантации, и племянник ее владельца, взял на себя всю ответственность и сел за руль; по-прежнему не проронив ни слова, он повел машину прямо по посадкам, что было полным идиотизмом позади нас полосами стлались раздавленные стебли, но другого выхода все равно не было, потому что сколько мы ни сигналили и ни свистели - никакого ответа.
Солнце поднялось уже высоко.
Наконец мы увидели группу индейцев - рабочих с плантаций фирмы "Хенке Бош", Дюссельдорф, и они сказали нам, что их сеньор умер. Мне пришлось это перевести - ведь Герберт не понимал по-испански. То есть как это умер? Они пожали плечами. Их сеньор умер, повторили они, а один вызвался указать нам дорогу и побежал рысцой рядом с машиной.
Остальные продолжали работать.
Бунтом, значит, здесь и не пахло!
Строение, которое мы увидели вдалеке, оказалось американским бараком, крытым гофрированной жестью. Единственная дверь была изнутри заперта на задвижку. Там играло радио. Мы принялись кричать и стучать, требуя, чтобы Иоахим открыл.
- Nuestro Senor ha muerto [наш сеньор умер (исп.)].
Я принес из машины гаечный ключ, и Герберт взломал дверь. Иоахима я не узнал. К счастью, он проделал это, предварительно закрыв окна, - грифы сидели на деревьях вокруг, на крыше барака, но окна были плотно закрыты, и черные птицы не могли проникнуть внутрь. Мертвец был хорошо виден в окно, и все же индейцы каждое утро отправлялись на работу, и им даже в голову не приходило выломать дверь и вынуть из петли удавленника - он повесился на проволоке. Меня удивило, откуда его радиоприемник, который мы тут же выключили, получал питание, но это было сейчас не самое важное...
Мы сфотографировали труп и похоронили его.
Индейцы (как я, к слову сказать, отметил в докладе административному совету фирмы) беспрекословно выполняли все указания Герберта, хотя тогда он еще не говорил по-испански, и сразу же признали в нем хозяина... Я пожертвовал еще полутора днями, стараясь убедить Герберта, что о бунте здесь не могло быть и речи, что его брат просто не выдержал этого климата и лично меня это не удивляет; не знаю, что Герберт вбил себе в голову, но отговорить его не было никакой возможности, он твердо решил "выдержать" этот климат. Мы с Марселем торопились уехать. Конечно, нам было жаль Герберта, но оставаться дольше мы действительно не могли, да к тому же это и не имело никакого смысла; Марселю пора было возвращаться в Бостон отпуск его кончался, да и мне нужно было как можно скорей добраться до Паленке, а оттуда через Кампече в Мехико, чтобы лететь дальше, не говоря уже о том, что мы обязались не позднее чем через неделю вернуть автомобиль любезному хозяину гостиницы. Меня ждали мои турбины. Не понимаю, на что Герберт рассчитывал, ведь он, как я уже говорил, совсем не знал испанского. Я находил, что оставлять его одного среди индейцев не по-товарищески и даже как-то безответственно.
Мы заклинали его уехать с нами. Тщетно! Правда, теперь в распоряжении Герберта был "нэш-55", который я осмотрел; машина стояла в индейской хижине, защищенная от дождя только крышей из пальмовых листьев; ею, видимо, давно не пользовались, она была запущена, вся в грязи, но на ходу. Я лично проверил мотор, тогда он был еще в полном порядке, хоть и забит илом, я завел его - он работал, имелся и запас газолина. Не будь этой машины, мы, само собой разумеется, никогда не оставили бы Герберта одного. Мы просто больше не располагали временем: ни Марсель, ни я; Марсель должен был вернуться в свой симфонический оркестр; что бы там Герберт ни думал, у каждого из нас были, в конце концов, свои обязательства; он пожимал плечами, ни слова не возражая, и едва кивнул нам, когда мы, уже сидя в машине, все еще ждали его; он только покачал головой. К тому же небо обложило со всех сторон, - казалось, вот-вот хлынет ливень, надо было ехать, пока потоки воды не смыли наших следов.
И сегодня для меня все еще загадка, как вышло, что Ганна и Иоахим поженились, и почему они не сообщили мне, отцу ребенка, что этот ребенок появился на свет.
Я могу рассказать только то, что знаю.
Настало время, когда паспорта евреев оказались недействительны. Я поклялся, что ни за что не брошу Ганну на произвол судьбы, и не нарушил этой клятвы. Иоахим согласился быть нашим свидетелем при регистрации брака. Мои родители, добропорядочные бюргеры, одержимые всевозможными страхами, были довольны, что мы не намерены справлять шумную свадьбу с каретами и торжественным обедом; только Ганна все еще сомневалась, хорошо ли, что мы женимся, - хорошо ли это для меня. Я отнес наши бумаги туда, где регистрируют браки, и поместил извещение в газете. Даже если мы потом и разведемся, говорил я себе, Ганна останется швейцарской подданной и у нее будет паспорт. Дело не терпело отлагательства, потому что я должен был выехать в Багдад на работу. Я помню это субботнее утро, когда мы после идиотского завтрака у моих родителей, которым все же сильно не хватало церковного звона, отправились наконец в ратушу, чтобы зарегистрировать наш брак. Там толпилось множество женихов и невест, как всегда в субботу, поэтому пришлось долго ждать. Одетые по-будничному, мы сидели в приемной, среди белых невест и женихов, похожих на официантов. Когда Ганна вышла из приемной, я ничуть не встревожился, мы с Иоахимом продолжали болтать и курить. Когда же наконец чиновник отдела записи актов гражданского состояния выкликнул наши имена, Ганны не оказалось на месте. Мы побежали ее искать, она стояла на набережной, и нам не удалось заставить ее вернуться в ратушу, она решительно отказалась идти регистрироваться. Она не может! Я тщетно уговаривал ее под бой курантов - все башенные часы в городе били одиннадцать, - я просил Ганну отнестись к этому по-деловому, но тщетно, она только мотала головой и плакала. Я ведь женюсь лишь для того, чтобы доказать, что я не антисемит, твердила она, и тут уж ничего нельзя было поделать. Вся следующая неделя, последняя, которую я провел в Цюрихе, была ужасной. Ганна, именно Ганна, не хотела выходить за меня замуж, а у меня выбора не было - я не мог не ехать в Багдад, я был связан договором. Ганна провожала меня, мы попрощались на вокзале. Она обещала мне сразу же после моего отъезда пойти к Иоахиму, который предложил ей медицинскую помощь. На этом мы и расстались; было решено, что наш ребенок не появится на свет.
Больше я никогда ничего не слышал о Ганне.
Это было в 1936 году.
Я спросил тогда Ганну, какое впечатление на нее произвел в тот день Иоахим, и она сказала, что он ей кажется вполне симпатичным. Но никогда бы мне не пришла в голову мысль, что Ганна и Иоахим могут пожениться.
Мое пребывание в Венесуэле (с тех пор прошло уже два месяца) длилось только два дня, потому что турбины не перевезли с пристани, все оборудование было еще запаковано в ящиках и ни о каком монтаже не могло быть и речи.
20/IV - вылет из Каракаса.
21/IV - прибытие в Нью-Йорк. Айдлуайлд.
Айви встречала меня на аэродроме. Оказывается, она выяснила, когда я прилетаю, и отделаться от нее было невозможно. Разве она не получила моего письма? Вместо ответа она меня поцеловала; она уже знала, что через неделю мне предстоит лететь по делам службы в Париж; от нее пахло виски.
Я не проронил ни слова.
Айви села за руль, и наш "студебекер" помчался по направлению к моему дому. О моем письме из пустыни - ни звука. Айви встречала меня цветами, хоть я и равнодушен к цветам, омаром и сотерном, чтобы отпраздновать мое счастливое возвращение. И снова поцелуи, пока я просматривал свою корреспонденцию.
Я ненавижу объяснения.
Я не рассчитывал когда-либо снова увидеть Айви, и уж во всяком случае не в этой квартире, которую она называла "нашей".
Возможно, я и в самом деле слишком долго принимал душ.
Ссора началась с того, что Айви ворвалась в ванную с махровой простыней, а я ее выставил за дверь, применив, увы, силу, а она любит, когда к ней применяют силу, потому что это дает ей право меня укусить...
К счастью, затрещал телефон!
Звонил Дик. Он поздравил меня с вынужденной посадкой в пустыне, я тут же напросился к нему сыграть партию в шахматы; и тогда Айви обозвала меня нахалом, эгоистом, чудовищем и бесчувственным чурбаном.
В ответ я, естественно, рассмеялся.
Она принялась колошматить меня кулаками, громко всхлипывая, но на сей раз я поостерегся применять силу, ведь только этого она и ждала.
Возможно, Айви меня любит.
(В женщинах я никогда не мог до конца разобраться.)
Четверть часа спустя, когда я позвонил Дику и предупредил его, что, к сожалению, не могу еще выехать, Дик сказал, что он уже расставил фигуры на доске. Я извинился - это было очень неприятно, ведь я не мог ему толком объяснить, в чем дело, и лишь невнятно пробормотал, что гораздо охотнее играл бы сейчас с ним в шахматы...
Айви принялась снова всхлипывать.
Было 18:00, и я точно знал, каким мучительным будет этот долгий вечер, если мы куда-нибудь не пойдем; я предложил сперва французский ресторан, потом китайский, потом шведский. Все напрасно! Айви уверяла, что она нисколько не голодна. "Зато я голоден!" - возражал я. Тогда Айви пустила в ход как довод омара в холодильнике, а потом - свое спортивное платье, в котором неловко пойти в приличный ресторан. Кстати, нравится ли мне это платье? Я уже держал омара в руках, чтобы вышвырнуть его в мусоропровод: я не мог допустить, чтобы какой-то омар к чему-либо меня принуждал...
Тогда Айви поклялась, что будет благоразумна. Я водворил омара назад в холодильник, Айви согласилась ехать в китайский ресторан. Но у нее было зареванное лицо - что правда, то правда, - и, не прибегая к помощи косметики, она выйти не могла.
Пришлось ждать.
Моя квартира в районе Центрального парка уже давно казалась мне не по карману - две комнаты с садом на крыше, да еще в таком изумительном месте, что и говорить, но явно не по карману, - ведь деньги не считаешь, только пока влюблен.
Айви спросила, когда я лечу в Париж.
Я не ответил.
Я стоял на крыше и приводил в порядок кассеты с отснятыми пленками, чтобы дать их проявить, - надписывал картонные футлярчики, как обычно... Смерть Иоахима... рассказывать об этом мне не хотелось, ведь Айви его не знала, а Иоахим был моим единственным настоящим другом.
- Чего это ты играешь в молчанку? - спросила Айви.
Вот Дик, например, очень мил, тоже шахматист, человек образованный, как мне кажется, во всяком случае, куда образованней меня, очень остроумный, я им просто восхищаюсь (только в шахматах я чувствую себя с ним на равных) и даже завидую ему: он один из тех, кто не задумываясь спасет тебе жизнь, но и после этого отношения с ним не станут интимней. Айви все еще причесывалась.
Я начал рассказывать о вынужденной посадке.
Айви красила ресницы.
Несмотря на наш разрыв, объясненный мною к тому же в письменном виде, мы с Айви снова вместе отправляемся в ресторан - одно это приводило меня в неистовство. Но Айви вела себя так, будто не знала, что между нами все кончено.
И вдруг у меня лопнуло терпение...
Айви покрывала лаком ногти и что-то напевала.
Я схватил телефонную трубку и как бы со стороны услышал, что справляюсь о билетах на трансатлантический рейс, любой теплоход, любой линии, лишь бы он уходил побыстрее.
- Почему вдруг теплоход? - спросила Айви.
Было мало надежды получить в это время года билет на теплоход, отправляющийся в Европу, и я сам не знаю, почему мне внезапно (быть может, только потому, что Айви напевала и делала вид, будто ничего не произошло) пришла мысль не лететь, а отправиться на теплоходе. Я сам был удивлен этим решением. Мне повезло - как раз только что освободилось одно место второго класса. Айви, услышав, что я заказываю билет, вскочила, чтобы прервать мой разговор, но я уже успел повесить трубку.
- It's o'key! [Все в порядке! (англ.)] - сказал я.
Айви лишилась дара речи - мне это доставило немалое наслаждение; я закурил. Айви слышала мой разговор и поэтому знала, когда я отплываю.
- Eleven o'clock tomorrow morning [завтра в одиннадцать часов утра (англ.)].
Я повторил час отплытия.
- You're ready? [Вы готовы? (англ.)] - спросил я и подал Айви пальто, как всегда, когда мы куда-нибудь шли.
Айви уставилась на меня, потом вырвала пальто и швырнула его в другой конец комнаты, она топала ногами вне себя от бешенства... Айви настроилась провести в Манхэттене неделю, теперь она мне в этом призналась, и мое внезапное решение не лететь в Париж, как обычно, а отправиться теплоходом, чтобы провести эту свободную неделю в пути, разрушало все ее планы.
Я поднял с пола ее пальто.
Я ведь ей черным по белому написал, что все кончено. Она просто в это не поверила. Она рассчитывала, что я ее раб навеки, что стоит нам пожить неделю вместе, и все пойдет по-старому, да, она явно на это рассчитывала и потому я не мог сдержать смех.
Возможно, это было подло с моей стороны.
Но Айви вела себя не лучше...
Ее предположение, будто я боюсь лететь, было просто трогательно, и, хотя я в жизни не испытывал страха перед самолетом, я разыграл этот страх. Я решил хоть в этом пойти ей навстречу, мне не хотелось быть подлецом в ее глазах. Я безбожно врал, чтобы объяснить понятными для нее доводами мое решение: я описал ей (уже во второй раз) нашу вынужденную посадку в Тамаулипасе и как близок я был к...
- Oh honey, stop it! [О дорогой, перестань! (англ.)] - воскликнула она.
Маленькая неисправность в моторе, - конечно, такие вещи не должны случаться. Достаточно самой пустячной неполадки, сказал я, и - привет! И что толку, если из тысячи полетов девятьсот девяносто девять прошли благополучно. Какое мне дело до того, что в тот день, когда мой самолет рухнет в море, девятьсот девяносто девять других благополучно приземлятся на аэродромах!
Лицо Айви стало задумчивым.
Почему бы мне и в самом деле не отправиться один раз на теплоходе?
Я приводил всевозможные цифры до тех пор, пока Айви мне не поверила; она даже села и призналась, что никогда не производила подобных расчетов, и согласилась с моим решением не лететь.
Она попросила у меня прощения.
За свою жизнь я пролетел, думаю, не меньше ста тысяч миль без каких-либо происшествий. О страхе перед полетом и речи быть не могло. Я просто разыгрывал эту комедию до тех пор, пока Айви не попросила меня никогда больше не летать.
Мне пришлось поклясться ей в этом.
Никогда в жизни!
Какая смешная эта Айви! Ей вдруг захотелось посмотреть линии моей руки; она всерьез поверила, что я боюсь лететь, и начала опасаться за мою жизнь! Мне стало ее жаль: обнаружив, что линия жизни у меня очень короткая (а ведь мне уже пятьдесят!), она как будто всерьез разволновалась и даже заплакала; и когда она снова склонилась над моей левой ладонью, я правой погладил ее по голове, что явно было ошибкой.
Под пальцами я ощутил теплую округлость ее затылка.
Айви было двадцать шесть лет.
Я обещал пойти наконец к врачу и почувствовал ее слезы на моей ладони. Я казался себе бессовестным трепачом, но отступать было поздно: Айви была легковозбудима и тут же начинала верить во все, что сама говорила; и, хотя я, само собой разумеется, нисколько не верю во всякого рода предсказания, мне пришлось ее утешать, словно я уже потерпел катастрофу в воздухе, разбился в лепешку и обуглился до неузнаваемости; я, конечно, смеялся, но все же гладил ее, как гладят и утешают молодую вдову, и даже поцеловал...