Том 19. Избранные письма 1882-1899 - Лев Толстой 19 стр.


Л. Толстой.

1890

141. А. И. Эртелю

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Александр Иванович!

Ничего вам не могу сказать про Наполеона*. Да, я не изменил своего взгляда и даже скажу, что очень дорожу им. Светлых сторон не найдете, нельзя найти, пока не исчерпаются все темные, страшные, которые представляет это лицо. Самый драгоценный матерьял, это «Mémorial de St.Hélène»*. И записки доктора о нем*. Как ни раздувают они его величие, жалкая толстая фигура с брюхом, в шляпе, шляющаяся по острову и живущая только воспоминаниями своего бывшего quasi-величия, поразительно жалка и гадка. Меня страшно волновало всегда это чтение, и я очень жалею, что не пришлось коснуться этого периода жизни. Эти последние годы его жизни — где он играет в величие и сам видит, что не выходит — и в которые он оказывается совершенным нравственным банкротом, и смерть его — это должно быть очень важной и большой частью его жизнеописания.

Насчет повести моей, вчера отдали ее Стороженко*. Он хочет попытаться пропустить ее с вырезками. Переписываем теперь для переводчиков. Как будет время, то закажу для вас. Помогай вам бог. Хороши у вас работы затеяны и Будда* и Наполеон, как я его вспомнил. Ох, какую книгу, именно народную, можно написать, и именно вы. Ну, до свиданья. Все семейные вам кланяются.

Л. Толстой.

142. В. Г. Черткову

1890 г. Января 15. Ясная Поляна.

Давно не писал вам, так уж и не помню, на какое письмо не отвечал*. В памяти у меня главное ваши заметки на мою повесть*. Все совершенно верно, со всем согласен, но послесловие хотя и начал писать, едва ли напишу, и потому место о том, что идеал человечества есть не плодовитость, а исполнение закона достижения царства небесного, совпадающего с чистотою и воздержанием, это место надо оставить, как есть*. Мне тяжело теперь заниматься этим, да и просто не могу, a misunderstanding’ов* не минуешь. Вчера только был Стороженко, издатель Юрьевского сборника, и читал и ничего не понял. Он видит пессимизм, и я не мог растолковать ему. С этим надо помириться. Да многое мне теперь не только хочется писать, но и пишу, и все художественное. Пожалуйста, никому не говорите, я и дома не говорю. Последнее время комедия, которую у нас играли, так захватила меня, что я больше 10 дней все ей занимался, исправляя, дополняя ее с художественной точки зрения*. Вышло все-таки очень ничтожное и слабое произведение, но дело в том, что я на этом увидал, какое это унижающее душу занятие — художество. Человеку нынче-завтра умереть, и вдруг он озабоченно записывает фразу, которая в духе известного лица и смешна; и радуешься, что нашел. Вообще было совестно, но теперь, кажется, кончил. Список с последней редакции «Крейцеровой сонаты» жена списала и отдала Стороженке, он будет хлопотать*. Маша же наносит на ваш список все перемены, и мы пришлем его вам, чтобы вы отдали милому Ганзену*.

После Америки, самая сочувственная мне страна — это Дания. Какое одно чудесное письмо есть оттуда от школьного учителя*. Жена, кроме того, пошлет список Vogué*, жена его просила перевести, а Таня, дочь, пишет для Hapgood*. Так что пускай переведут, а по-русски, верно, выйдет после. Здоровье мое теперь поправилось, то есть не очень болит живот. Как Галя и вы? Такой ли все худой? Ерошенко мы все любим и, разумеется, очень рады бы были его видеть*. Но мне всегда страшно, когда человек столько проедет, чтобы повидаться, а я чувствую, что я своей беседой не заплачу ему проезд до первой станции. Особенно в теперешнем низком состоянии духа, когда думаешь о художественных подробностях.

Л. Т.

143. Л. Л. Толстому

1890 г. Февраля 21. Ясная Поляна.

Вот я и пишу тебе. Ты как будто нарочно сказал такое словечко, которое меня вызовет: о том, что ты хочешь бросать занятия*. Не делай этого. Мало того, что не делай этого, не ослабляй своего напряжения к занятиям, не ослабляй, а увеличивай сознание нравственного долга продолжать занятия. А то все самые важные шаги в жизни ведь этак-то и делаются. Важные шаги делаются не с треском, заметно, а именно так — нынче не пошел, завтра не сел за работу, сказал: все равно, а глядь через месяц, два уже сидишь в безвыходном положении — нет выбора, надо выходить. А выходить — значит употребить свое время иначе. А как его употреблять-то иначе? С Фомичом и Бибиковым на охоту и т. п. Оно правда, что если у тебя это намерение кончить курс завинчено только в верхние планки людского мнения и самолюбия, то их легко отодрать, и оно отстанет. Крепко будет только тогда, когда прихватишь винтами за сознание долга перед своей совестью и богом. И потому если не довинчено, винти. Я тебе отвертку дам, коли твоя не берет. Ну вот. А то это-то апатия: зачем ходить? к чему? да что? Это начало гниения. А коли запустишь и глубоко загниешь — шабаш.

У нас хорошо, даже очень хорошо живется. Если бы на что я мог жаловаться, так это на то, что хочется очень многое написать, а нет той свежести головы, при которой знаешь, что не испортишь, — и ничего почти не пишу. Но утешаюсь тем, что это и не нужно. Нужно жить получше. Ну вот и стараюсь. И ты старайся. А когда будешь стараться, тогда и решишь, выходить или не выходить. А пока нет светлого бодрого настроения, ничего не решай, а только старайся приходить в такое настроение.

144. Н. В. Рейнгардту

1890 г. Февраля 22. Ясная Поляна.

Очень благодарен вам за присылку вашей книжки о Фрее*. Это один из самых замечательных людей нашего времени. Мне очень хотелось написать о нем, но до сих пор не удосужился. Желаю как можно более широкого распространения вашей статьи. Сколько мне помнится, я отвечал на его письмо*, но этого моего ответа у меня нет. После этого я виделся с ним два раза в деревне у нас и в Москве. Кроме того глубокого уважения, которое он возбуждал к себе своей жизнью, бывшей полным осуществлением его убеждений, он вызывал еще к себе любовь своей добротой и любовностью. Помню, в Ясной Поляне мы спорили. Я жестоко возражал ему, и, когда он вышел из комнаты, я опомнился и устыдился своего недружелюбного тона. Когда он вернулся, я сказал ему, что мне совестно за свою горячность, что я прошу его извинить меня. Я не успел договорить, как он уже со слезами на глазах обнял и поцеловал меня. Я многим ему обязан и всегда с умилением вспоминаю об этом святом человеке.

145. С. Л. Толстому

1890 г. Марта 8. Ясная Поляна.

Не думай, Сережа, что я к тебе отношусь иронически, как ты пишешь. Если я пошутил с Сашей Кузминским*, то я только пошутил. Я стараюсь помнить и помню свою молодость и надеюсь и даже почти уверен, что ты делаешь и делал меньше глупостей, чем я, даже относительно, то есть пропорционально времени и условий, в которых я находился и ты находишься. Одно, что прежде меня сердило в тебе (прежде, теперь этого нет), это то, что ты, столь разумный и как бы практический в приобретении знаний научных и практических, умевший всегда пользоваться тем, что сделано прежде тебя людьми, не выдумывавший сам логарифмов и т. п. вещей, которые давно выдуманы, и знающий, куда обращаться за этими знаниями, ты в самом важном знании — что хорошо, что дурно и потому как жить, хочешь доходить своим умом и опытом, а не пользуешься тем, что давно, несомненно и очевиднее всякой геометрической теоремы, объяснено и доказано.

Например, ты открыл, что непременно надо быть заняту, и ищешь себе занятия, но хорошенько не знаешь, чем именно тебе надо заниматься: банком, тюрьмами, хозяйством или уездным начальничеством. Но и это не все: почему не музыкой, не литературой, не фабрикой, не путешествиями и т. д.? Очевидно, что положение, что надо быть заняту, не имеет никакого значения и смысла, если не решено, чем надо быть заняту. И вот это-то давным-давно решено людьми, которые занимались этими вопросами. Заняту надо быть тем (au risque de te déplaire*, должен повторить тебе то, что тобою давно, по твоему мнению, опровергнуто), заняту надо быть тем прежде всего в нашем привилегированном положении, чтобы слезть с шеи народа, на которой сидишь, и прежде чем делать что-либо, по своему мнению, полезное для этого народа, перестать утруждать его требованиями удовлетворения своих прихотей жизни, то есть прежде всего делать то, что себе нужно. Сомнения тогда в том, что делать, не будет, и будет спокойная, радостная жизнь. Исключение из этого только тогда возможно, когда есть какое-либо исключительное призвание. Определить же то, что есть исключительное призвание, никогда не может тот, кто имеет или не имеет призвание, а другие люди, которые в случае такого призвания будут требовать того, чтобы человек отдавался своему полезному или радостному для других призванию.

Пожалуйста, голубчик, не спорь со мною. Я не для спора пишу, а не пригодится ли тебе. А попробуй обсудить то, что я говорю, как серьезно решают уравнения, то есть предполагая вперед, что хх здесь твое положение) может быть и положительною, и отрицательною величиною, и нолем. А не так, чтобы, вперед решив, что х положительная величина, придумывать такие штуки, чтобы уравнение решилось и х был бы положительная величина.

Ведь ошибка в том, что мы, потомки людей и принадлежащие к кругу людей угнетателей, тиранов, хотим, не изменив своего положения, не признавая его преступность, сразу найти такое занятие, пользой которого мы бы выкупили все прошедшие и настоящие грехи. Надо раз навсегда признать свое положение, и это нетрудно. А поняв это, очевидно, что, прежде чем думать о пользе, приносимой народу (людям), надо перестать участвовать в его угнетении посредством землевладения, чиновничества, торгашества и др. И остается одно: как можно меньше брать с произведения труда людей и как можно больше трудиться самому. И это правило, как оно ни надоело, боюсь, тебе, таково, что оно приложимо к самому сложному, запутанному положению, в котором мы часто находимся. Во всяком положении можно стремиться к этому и все более и более осуществлять. Никак нельзя извне, с поверхности, определить свое положение. Но непременно надо изнутри, из середины, то есть не решать: где мне лучше служить или жить, а решать: что я такое? чем я живу? какие мои отношения к людям и какие мои права и обязанности в отношении их. Ну вот, прощай. Целую тебя.

Смотри ж, любя прочти это письмо, так же, как я писал.

146. Н. П. Вагнеру

1890 г. Марта 25. Ясная Поляна.

Истинно уважаемый и любимый Николай Петрович *. Письмо* ваше вызвало те самые чувства, которые вы им, вероятно, и хотели вызвать, чувства сожаления, раскаяния почти, грусти в том, что я огорчил, хотя и нечаянно, человека, которого люблю и уважаю, и, главное, любви и благодарности к вам за ваше любовное отношение к человеку, сделавшему вам больно. Пожалуйста, прежде всего простите меня, а потом уже выслушайте. В мое оправданье скажу следующее: 1) что эта комедия давно была мною написана начерно и заброшена; явилась же она на свет божий нечаянно: дочери попросили ее играть, я стал поправлять, никак не думая, что она пойдет дальше нашего дома, а кончилось тем, что она распространилась. Это оправдание слабое, но все-таки оправдание: если бы я прямо задумал ее для печати, очень может быть, что я такою не издал ее. 2) О вас и о Бутлерове я никогда не думал, пиша комедию. Про Бутлерова все, что я знал, внушало мне уважение к нему, к вам, я уже говорил вам, какие я имею чувства. Профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений. 3) И главное мое с годами все усиливающееся отвращение, от которого я не отрекаюсь, ко всяким суевериям,

* Если я неверно ставлю отчество, то простите.

В городе бы я узнал, а в деревне негде. к которым я причисляю спиритизм. Чем больше, я вглядываюсь в жизнь людей, тем больше я убеждаюсь, что главное препятствие для осуществления, или, скорее, задержка — в суевериях различных, прирастающих с разных сторон к истинному учению и мешающие ему проникнуть в души людей. Суеверия это те же ложки дегтю, губящие бочки меду, и их нельзя не ненавидеть или, по крайней мере, не смеяться над ними. Недавно я был в Оптиной пустыни и видел там людей, горящих искренней любовью к богу и людям и, рядом с этим, считающих необходимым по нескольку часов каждый день стоять в церкви, причащаться, благословлять и благословляться и потому парализующих в себе деятельную силу любви. Не могу я не ненавидеть этих суеверий. Я вижу, как эти суеверия для одних подменяют сущность формой, для других служат орудием разъединения, третьих отталкивают от учения истины. То же со всяким суеверием, со всякой ложкой дегтю. И это потому, что истина обща, всемирна, всечеловечна, суеверия же эгоистичны. Суеверия — это известные формы, приятные, удобные для известных лиц в известном положении. Как только человек в ином положении, суеверия других его отталкивают, а его суеверия их отталкивают. Таковы, по моему мнению, суеверия всех церквей и таковы же — спиритизма. Мне кажется, что людям, преданным известного рода частным учениям, надо бы выучиться отделять общую всем истину от того, что они только, известные люди, считают за истину. Если бы это было так, если бы они не считали того, что причащение, или происхождение св. духа, или существование духов суть такие же несомненные истины, как и закон смирения, нестяжания, чистоты любви, если бы они свою ложку дегтю разводили бы в особенной посудинке, не заражая всю бочку, то можно было бы не ненавидеть этих частных учений. Тогда бы можно было сходиться теми огромными сторонами, которые общи у всех людей, и не прикасаться теми сторонами, которые так разнообразно прихотливо изогнуты у стольких различных исповеданий. Думал же я это особенно живо, когда читал или слышал про вашу глубоко сочувственную мне деятельность во имя того принципа человечности, о котором вы упоминаете в вашем письме. Эти же чувства испытываю я беспрестанно, получая в последнее время из Америки очень много спиритических изданий и журналов, из которых многие, например «World’s Advance Thought», самого высокого христианского настроения.

Вот вам моя исповедь; пожалуйста, еще раз простите меня, если я, излагая ее, где-нибудь слишком резко выразился. Я скажу, как дети: простите, это в первый и последний раз, последний раз потому, что, раз высказавшись, я уже не буду никогда впредь говорить с вами о спиритизме, а если вы не лишите меня своей дружбы и общения, буду общаться с вами теми сторонами, которые у нас согласны. Мне кажется, что это можно, и надеюсь, что то обстоятельство, которое вызвало эту переписку, будет не орудием разъединения, а, напротив, сближения между нами.

Уважающий и любящий вас

Л. Толстой.

147. H. H. Страхову

1890 г. Мая 18. Ясная Поляна.

Получил и вашу книгу, и ваше письмо, дорогой Николай Николаевич*. Из книги вашей начал читать то, чего не читал: «Атмосферные явления» и следующее. Теперь прочту, что вы указываете*. Я заболел дней 18 тому назад и теперь еще не справился. И болезнь очень хорошо, особенно при тех заботах, которыми я окружен, и так мало страданий, и так много поучительного, подвигающего.

Почему вы говорите, что не оценю вполне теперь ни одного из ваших писаний? Нет, оценю и оценяю — и очень — все ваши работы научной критики и философии и жду еще многого для себя и для других просветительного в этой области. «Поездка» мне скорее не нравится — именно тем, что она нравится гр. Александре Андревне (не Алексевне) Толстой*. И утверждение о том, что повторение десятки раз сряду одних и тех же слов может быть не отвратительно по своему безумно и кощунственно механическому отношению к богу, мне очень противно. Противно, потому что вредно. Надо нам, старикам, глядя уже туда, помогать людям распутываться, а не запутываться. Ну, простите ради Христа. Ошибаюсь ли, нет ли, но перед богом считаю своей обязанностью сказать вам это. Мне всегда душевно больно, когда я вижу в вас эти черты умышленного принижения своего духовного я во имя чего-то такого мелкого, ничтожного, как привычка, семья, народ, церковь. Я знаю, что вы можете повторить: семья! народ! церковь! ничтожное; но от этого отношение вашего духовного, божеского я к этим названиям игрушек человеческих не станет другим. Нельзя идти назад. У меня есть очень умный знакомый Орлов, который говорит: я верю, как мужик, в Христа, бога и во всё. Но ведь это нельзя. Если он верит, как мужик, в Христа, то этим самым он говорит, что верит совсем не так, как мужик. Мужик верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, то есть верит в самое высшее, что еле-еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français*, как говорит Montaigne. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, — покуда хватает духовный взор. Опять простите. И не спорьте, хотя бы я был не прав; а в ответ напишите мне о моих слабостях, те, которые вы видите, а я не вижу, да поядовитей, потемирязевскее, и которых вы не можете не видеть.

Назад Дальше