— Ты ужасно сочиняешь, — сказал Самгин.
— А ты — плохо видишь, очки мешают! И ведь уже поверил, сукин сын, что он — вождь! Нет, это… замечательно! Может командовать, бить может всякого, — а?
Самгин, слушая, соображал:
«Видит то же, что вижу я, но — по-другому. Конечно, это он искажает действительность, а не я. Влюбился в кокотку, — характерно для него. Выдуманная любовь, и все в нем — выдумано».
А Лютов говорил с какой-то нелепой радостью:
— Не разобрались еще, не понимают — кого бить? Вошли Алина и Дуняша. У Алины лицо было все такое же окостеневшее, только еще более похудело; из-под нахмуренных бровей глаза смотрели виновато. Дуняша принесла какие-то пакеты и, положив их на стол, села к самовару. Алина подошла к Лютову и, гладя его редкие волосы, спросила тихо:
— Побили тебя?
— Ну, что ты! Пустяки, — звонко вскричал он, сгибаясь, целуя ее руку.
— Ах ты, дурачок мой, — сказала она; вздохнув, прибавила: — Умненький, — и села рядом с Дуняшей.
А Лютов неестественно, всем телом, зашевелился, точно под платьем его, по спине и плечам, мыши пробежали. Самгину эта сценка показалась противной, и в нем снова, но еще сильнее вспыхнула злость на Алину, растеклась на всех в этой тесной, неряшливой, скудно освещенной двумя огоньками свеч, комнате.
Неприятна была и Дуняша, она гибким и усмешливым голосом рассказывала:
— Благоверный мой в Петербург понесся жаловаться на революцию, уговаривать, чтобы прекратили.
Появился Макаров, раскуривая папироску, вслед за ним шагнул и остановился кудрявый парень с завязанным глазом; Алина сказала, протянув ему руку:
— Пожалуйста…
Он поклонился, не приняв ее руки:
— Александр Судаков…
— Лесоторговец есть такой! — вскричал Лютов почему-то с радостью.
— Дядя мой, — не сразу ответил Судаков.
— Д-дядя? — недоверчиво спросил Лютов.
— Родной. Не похоже?
Судаков сел к столу против женщин, глаз у него был большой, зеленоватый и недобрый, шея, оттененная черным воротом наглухо застегнутой тужурки, была как-то слишком бела. Стакан чаю, подвинутый к нему Алиной, он взял левой рукой.
— Левша? — спросил Лютов, присматриваясь к нему.
— Ушиб правую…
Самгин внимательно наблюдал, сидя в углу на кушетке и пережевывая хлеб с ветчиной. Он видел, что Макаров ведет себя, как хозяин в доме, взял с рояля свечу, зажег ее, спросил у Дуняши бумаги и чернил и ушел с нею. Алина, покашливая, глубоко вздыхала, как будто поднимала и не могла поднять какие-то тяжести. Поставив локти на стол, опираясь скулами на ладони, она спрашивала Судакова:
— Как это вы решились?
Судаков наклонился над стаканом, размешивая чай, и не ответил; но она настойчиво дополнила вопрос:
— Один против всех?
— Да чего ж тут решать? — угрюмо сказал Судаков, встряхнув головой, так что половина волос, не связанная платком, высоко вскинулась. — Мне всегда хочется бить людей.
— За что? — вскричал Лютов, разгораясь.
— За глупость. За подлость.
«Рисуется, — оценивал Самгин. — Чувствует себя героем. Конечно — бабник. Сутенер, «кот», вероятно».
А Судаков, в два глотка проглотив чай, вызывающе заговорил, глядя поверх головы Алины и тяжело двигая распухшей нижней губой:
— Драку в заслугу не ставьте мне, на другое-то я не способен…
— Вы — что же? — усмехаясь, спросил Лютов. — Против господ?
Не взглянув на него, Судаков сказал:
— Я — не крестьянин, господа мне ничего худого не сделали, если вы под господами понимаете помещиков. А вот купцы, — купцов я бы уничтожил. Это — с удовольствием!
На минуту все замолчали, а Самгин тихонько засмеялся и заставил Судакова взглянуть на него воспаленным глазом.
— Вы где учились? — тихо спросила Алина, присматриваясь к нему.
— В коммерческом. Не кончил, был взят дядей в приказчики, на лесной двор. Растратил деньги, рублей шестьсот. Ездил лихачом. Два раза судился за буйство.
Говорил Судаков вызывающим тоном и все время мял, ломал пальцами левой руки корку хлеба.
— Так что я вам — не компания, — закончил он и встал, шумно отодвинув стул. — Вы, господа, дайте мне… несколько рублей, я уйду…
Лютов тотчас сунул руку за пазуху. Алина сказала:
— Посидите с нами. Сколько вам лет?
— Двадцать,
Приняв деньги Лютова, он не поблагодарил его, но, когда пришел Макаров и протянул ему рецепт, покосился на бумажку и сказал:
— Спасибо. Не надо, обойдется и так. Самгин тоже простился и быстро вышел, в расчете, что с этим парнем безопаснее идти. На улице в темноте играл ветер, и, подгоняемый его толчками, Самгин быстро догнал Судакова, — тот шел не торопясь, спрятав одну руку за пазуху, а другую в карман брюк, шел быстро и пытался свистеть, но свистел плохо, — должно быть, мешала разбитая губа.
— Вы — революционер? — вдруг и неприятно громко спросил он, заставив Клима оглянуть узкий кривой переулок и ответить не сразу, вполголоса, докторально:
— Кого считаете вы революционером? Это — понятие растяжимое, особенно у нас, русских.
— А я думал, — когда вы, там, засмеялись после того, как я про купцов сказал, — вот этот, наверное, революционер!
— Разумеется, я…
Но Судаков, не слушая, бормотал:
— Прячетесь, чорт вас возьми! На похоронах Баумана за сыщика приняли меня. Осторожны очень. Какие теперь сыщики?
Он вдруг остановился, точно наткнувшись на что-то, и сказал:
— Ну, — прощай, Митюха, а то — дам в ухо!..
«Негодяй, — возмущенно думал Самгин, торопливо шагая и прислушиваясь, не идет ли парень за ним. — Типичнейший хулиган».
Но в проулке было отвратительно тихо, только ветер шаркал по земле, по железу крыш, и этот шаркающий звук хорошо объяснял пустынность переулка, — людей замело в дома.
Согнувшись, Самгин почти бежал, и ему казалось, что все в нем дрожит, даже мысли дрожат.
Он с разбега приткнулся в углубление ворот, — из-за угла поспешно вышли четверо, и один из них ворчал:
— Крестный ход со всех церквей — вот бы что надо. Маленький круглый человечек, проходя мимо Самгина, сказал:
— Духовенство, конечно, могло бы роль сыграть.
— Рассчитывает, чей кусок жирнее…
Когда слова стали невнятны, Самгин пошел дальше, шагая быстро, но стараясь топать не очень шумно. Кое-где у ворот стояли обыватели, и от каждой группы ветер отрывал тревожные слова.
— Николка Баранов рабочих вооружает.
— Какой Баранов?
— Асафа сын.
— Басни!
— Вот, кабы Охотный ряд…
В другой группе кто-то уверенно говорил:
— Поджигать начнут, увидите! А со скамьи бульвара доносился веселый утешающий голосок:
— Да бро-осьте! Когда ж Москва бунтовала? Против ее — действительно, а она — никогда!
— А — студенты?
— Ну, нашел бунтарей!
— Вы куда, бабы?
— Во-первых — девицы!
— Ах, извините! Куда же?
— Поглядеть, как булочники баррикаду строят…
— Ну, это — не забава!..
Но, несмотря на голоса из темноты, огромный город все-таки вызывал впечатление пустого, онемевшего. Окна ослепли, ворота закрыты, заперты, переулки стали более узкими и запутанными. Чутко настроенный слух ловил далекие щелчки выстрелов, хотя Самгин понимал, что они звучат только в памяти. Брякнула щеколда калитки. Самгин приостановился. Впереди его знакомый голос сказал:
— Как поведут себя питерцы…
Калитка шумно хлопнула, человек перешел на другую сторону улицы.
«Поярков», — признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же, какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая: кто из них может строить баррикаду? Из-за угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше жила в доме Варвары, а теперь — рядом с ним.
— А, это вы, — сказал студент. — Солдат или полиции нет на бульваре?
Самгин отрицательно мотнул головой, прислушиваясь. В глубине улицы кто-то командовал:
— Поперек кладите! Круче!
— Баррикада? — спросил Самгин.
— Две, — сказал студент, скрываясь за углом. Самгин подошел к столбу фонаря, прислонился к нему и стал смотреть на работу. В улице было темно, как в печной трубе, и казалось, что темноту создает возня двух или трех десятков людей. Гулко крякая, кто-то бил по булыжнику мостовой ломом, и, должно быть, именно его уговаривал мягкий басок:
— Довольно! Довольно, товарищ!
Улицу перегораживала черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары — тоже, но оба полотнища ворот — настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, — веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок:
— Чего это? Водой облить? Никак нельзя. Пуля в лед ударит, — лёдом будет бить! Это мне известно. На горе святого Николая, когда мы Шипку защищали, турки делали много нам вреда лёдом. Постой! Зачем бочку зря кладешь? В нее надо набить всякой дряни. Лаврушка, беги сюда!
Клим сообразил, что командует медник, — он лудил кастрюли, самовары и дважды являлся жаловаться на Анфимьевну, которая обсчитывала его. Он — тощий, костлявый, с кусочками черных зубов во рту под седыми усами. Болтлив и глуп. А Лаврушка — его ученик и приемыш. Он жил на побегушках у акушерки, квартировавшей раньше в доме Варвары. Озорной мальчишка. Любил петь: «Что ты, суженец, не весел». А надо было петь — сундженец, сундженский казак.
Закурив папиросу, отдаваясь во власть автоматических мелких мыслей, Самгин слышал:
— И стрелять будешь, дед?
— Стрелять я — не вижу ни хрена! Меня вот в бочку сунуть, тогда пуля бочку не пробьет.
Медник неприятно напомнил старого каменщика, который подбадривал силача Мишу или Митю ломать стену. По другой стороне улицы прошли двое — студент и еще кто-то; студент довольно громко говорил:
— Вы, товарищ Яков, напрасно гуляете один, без охраны.
Шум работы приостановился; было видно, что строители баррикады сбились в тесную кучу, и затем, в тишине, раздался голос Пояркова:
— Окажетесь в ловушке. На случай отступления надо иметь сквозные хода дворами. Разберите заборы…
— Правильно, — крикнул медник.
Самгин чувствовал, что у него мерзнут ноги и надо идти домой, но хотелось слышать, что еще скажет Поярков.
«Но — чего ради действуют проклятые старички? Тоже, в своем роде, Кропоткины и Толстые…»
Это уподобление так смутило его, что он даже кашлянул, точно поперхнувшись пылью, но затем вспомнил еще старика — историка Козлова. Он понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что, может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не мог допустить этого. Разум его упрямо цеплялся за незначительное, смешное, за все, что придавало ночной работе на смерть характер спектакля любителей драматического искусства. Сравнение показалось ему очень метким и даже несколько ободрило его. Он знал, как делают революции, читал об этом. Происходившее не напоминало прочитанного о революциях в Париже, Дрездене. Здесь люди играючи отгораживаются от чего-то, чего, вероятно, не будет. А если будет — придут солдаты, полсотни солдат, и расшвыряют всю эту детскую постройку. В таких полугневных, полупрезрительных мыслях Самгин подошел, заглянул во двор, — дверь сарая над погребом тоже была открыта, перед нею стояла, точно колокол, Анфимьевна с фонарем в руке и говорила:
— Диван — берите, и матрац — можно, а кадки — не дам! Сундук тоже можно, он железом обит.
Самгин зачем-то снял шапку, подошел к домоправительнице и спросил:
— Что это вы делаете?
Спросил он не так строго, как хотелось; Анфимьевна, подняв фонарь, осветила лицо его, говоря:
— Выбираем ненужное, — на баррикаду нашу, — сказала она просто, как о деле обычном, житейском, и, отвернувшись, прибавила с упреком: — Вам бы, одному-то, не гулять, Варюша беспокоится…
В сарае, в груде отжившего домашнего хлама, возился дворник Николай, молчаливый, трезвый человек, и с ним еще кто-то чужой.
— Все дают, — сказала Анфимьевна, а из сарая догнал ее слова чей-то чужой голос:
— Не дадут — возьмем!
«Наша баррикада», — соображал Самгин, входя в дом через кухню. Анфимьевна — типичный идеальный «человек для других», которым он восхищался, — тоже помогает строить баррикаду из вещей, отработавших, так же, как она, свой век, — в этом Самгин не мог не почувствовать что-то очень трогательное, немножко смешное и как бы примирявшее с необходимостью баррикады, — примирявшее, может быть, только потому, что он очень устал. Но, раздеваясь, подумал:
«Все-таки это — какая-то беллетристика, а не история! Златовратский, Омулевский… «Золотые сердца». Сентиментальная чепуха».
Жена, с компрессом на лбу, сидя у стола в своей комнате, писала.
По тому, как она, швырнув на стол ручку, поднялась со стула, он понял, что сейчас вспыхнет ссора, и насмешливо спросил:
— Это ты разрешила Анфимьевне строить нашу баррикаду?
«Нашу» — он подчеркнул. Варвара, одной рукой держась за голову и размахивая другой, подошла вплотную к нему и заговорила шипящими словами:
— Она от старости сошла с ума, а ты чего хочешь, чего?
Она, видимо, много плакала, веки у нее опухли, белки покраснели, подбородок дрожал, рука дергала блузку на груди; сорвав с головы компресс, она размахивала им, как бы желая, но не решаясь хлестнуть Самгина по лицу.
— Ты бесчеловечен, — говорила она, задыхаясь. — Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен и… и…
Она взвизгивала все более пронзительно. Самгин, не сказав ни слова, круто повернулся спиною к ней и ушел в кабинет, заперев за собою дверь. Зажигая свечу на столе, он взвешивал, насколько тяжело оскорбил его бешеный натиск Варвары. Сел к столу и, крепко растирая щеки ладонями, думал:
«Обезумела от страха, мещанка».
Думалось трезво и даже удовлетворенно, — видеть такой жалкой эту давно чужую женщину было почти приятно. И приятно было слышать ее истерический визг, — он проникал сквозь дверь. О том, чтоб разорвать связь с Варварой, Самгин никогда не думал серьезно; теперь ему казалось, что истлевшая эта связь лопнула. Он спросил себя, как это оформить: переехать завтра же в гостиницу? Но — все и всюду бастуют…
На дворе, на улице шумели, таскали тяжести. Это — не мешало. Самгин, усмехаясь, подумал, что, наверное, тысячи Варвар с ужасом слушают такой шум, — тысячи, на разных улицах Москвы, в больших и маленьких уютных гнездах. Вспомнились слова Макарова о не тяжелом, но пагубном владычестве женщин.
«В этом есть доля истины — слишком много пошлых мелочей вносят они в жизнь. С меня довольно одной комнаты. Я — сыт сам собою и не нуждаюсь в людях, в приемах, в болтовне о книгах, театре. И я достаточно много видел всякой бессмыслицы, у меня есть право не обращать внимания на нее. Уеду в провинцию…»
Он чувствовал, что эти мысли отрезвляют и успокаивают его. Сцена с женою как будто определила не только отношения с нею, а и еще нечто, более важное. На дворе грохнуло, точно ящик упал и разбился, Самгин вздрогнул, и в то же время в дверь кабинета дробно застучала Варвара, глухо говоря:
— Отопри! Я — не могу одна, я боюсь! Ты слышишь?
— Слышу, но не отопру, — очень громко ответил он. Варвара замолчала, потом снова стукнула в дверь.
— Оставь меня в покое, — строго сказал Самгин и быстро пошел в спальню за бельем для постели себе; ему удалось сделать это, не столкнувшись с женой, а утром Анфимьевна, вздыхая, сообщила ему:
— Варюша сказала, что она эти дни у Ряхиных будет, на Волхонке, а здесь — боится она. Думает, на Волхонке-то спокойнее…
С этого дня время, перегруженное невероятными событиями, приобрело для Самгина скорость, которая напомнила ему гимназические уроки физики: все, и мелкое и крупное, мчалось одинаково быстро, как падали разновесные тяжести в пространстве, из которого выкачан воздух. Казалось, что движение событий с каждым днем усиливается и все они куда-то стремительно летят, оставляя в памяти только свистящие и как бы светящиеся соединения слов, только фразы, краткие, как заголовки газетных статей. Газеты кричали оглушительно, дерзко свистели сатирические журналы, кричали продавцы их, кричал обыватель — и каждый день озаглавливал себя:
«Восстание матросов» — возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».
Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы — толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.