— А вот этого не надо, — жестко остановил ее он. — Про любовь не надо.
— Почему? У тебя все впереди. А ты размениваешь себя на эту шлюху. Думаешь, она зря возле этой шоферни бегает? Если она с тобой так легко…
— Замолчи! — еще пытался остановить он мать, это был их первый конкретный разговор.
— И не подумаю. Я все сделаю, чтоб поставить ее на место. Шлюха, гадина, — шипела мать и вдруг обмякла: — Володичка, ну что ты в ней нашел?
— Что? — Чем больше мать злилась, тем ему становилось спокойнее. — Мне нравится с ней спать. Такой термин тебя устраивает? Она теплая, понимаешь?
— Ты говоришь это мне? — Мать растерялась.
— Если ты спрашиваешь? — Он пожал плечами. — Я ведь у тебя не спрашивал, почему ты спишь с отцом.
— Как ты смеешь?
— А что я такого сказал? Не спрашивал, потому что знал ответ. Вы же сплошные невинности, вы объединяетесь в пары по уровню образования, количеству шмоток, поря-адочности. А ночи у вас предназначены для отдыха перед вдохновенным трудом. А любовь у вас — высокое чувство, с крылышками такое, паря-щее, печатью контролируемое.
— Ты пьян, — вполголоса утвердила мать.
— Конечно. — Он глубоко кивнул головой. — У вас не принято об этом говорить, будто этого нету, верно? Черт знает, может, правда, нету? Тогда мне вас жалко, потому что это прекрасно.
— Что ты мелешь? Чего нет? — Мать поднялась.
— Может, лучше ты об этом у отца спросишь? — Он совсем распоясался. — Вот и он. — В прихожей хлопнула дверь. — А с собой я как-нибудь сам разберусь.
— Коля, ой, — застонала мать, снова опускаясь в кресло, когда он ушел к себе в комнату и начал сбрасывать в сумку все, что попадалось под руку. — Коля, он женится на ней, — причитала в гостиной мать.
— Ну, успокойся. С чего ты взяла, — успокаивал ее отец. — Перебесится.
— Нет, я чувствую! — вскрикивала мать. — Он в тебя, у тебя в деревне такая же шлюха была.
— Успокойся, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал ее отец. — Ведь женился-то я на тебе. Чего он тебе наговорил?
Мать истерически что-то зашептала.
— Владимир! — позвал его отец.
Он вышел, громко хлопнув входной дверью.
— Ты так долго сегодня. Думала, не приехал. — В темноте, легкой тенью метнулась к нему с крыльца Маринка. — В дом пойдем?
— Нет, поздно уже. — Он обнял ее одной рукой, прижал сильно-сильно.
— Они еще не спят. Что с тобой? — спросила она, когда они вошли в летнюю кухню, зажгла небольшой светильник под низким потолком.
Летние кухни в старой части их северного городка, где лето длится месяца полтора, есть у каждой уважающей себя семьи: дом, огород при нем и во дворе небольшое строеньице, бревенчатое или дощаное, в зависимости от достатка и желания; коротким летом в нем стирают, готовят еду, зимой держат мясо, кадушки с капустой. Летние кухни появились одновременно с дачами живущих за рекой, в благоустроенных пятиэтажках, горожан. У родителей Маринки это дощаничок три на три, обмазанный внутри глиной, с печкой в углу, которую Маринка называет очагом, самодельным маленьким столом, табуретками, деревянным топчаном.
— Я неправду тебе сказала, — говорит Маринка, усевшись на мягко застеленный топчан. — Я знала, что ты приехал. Мать твоя на неделе заходила.
— К вам? — вскинулся он.
— Да ты не бойся. Все культурно. Не надо про это.
— Не надо, — согласился он, снимая куртку; пол в кухоньке чисто вымыт, застелен домоткаными половиками, от очага веет жаром, пахнет сохнущими за чувалом осиновыми поленьями.
— Володичка! — подходит к нему Маринка, в легком летнем платье, горячая, худенькая, но вся какая-то плавная, прячет лицо на его груди.
— Маринка-а! — Он берет ее на руки, гасит свет, опускает на топчан, постель светится в темноте и холодит снегом. — Дверь надо запереть, — шепчет он.
— Не надо, — тоже шепотом отвечает она. — Никто не зайдет. Там и крючка нету. — Но он встает и, засунув в ручку двери ножку табурета, запирает, думая, что никуда сегодня не уйдет, не зная, уйдет ли завтра.
— Что она говорила? — спрашивает он, когда проходит много-много времени, вместившегося в полтора часа.
— Кто? — Маринка свернулась калачиком под одеялом, в кухоньке выстывает быстро, дощаные стены плохо держат тепло.
— Мать. — Полуодетый, не зажигая света, он достает из-за чувала сосновые поленья, заполняет ими очаг вместе с другими, сырыми, лежащими горкой возле двери, ему нравится топить этот очаг, молча сидеть у его открытой дверцы, смотреть на живой огонь.
— Ну, как обычно, про честь, про нравственность. — Маринка сладко зевает, расправляется под одеялом, в кухоньке опять жарко. — Давай поспим, а? Я встала в четыре утра, еще вчера.
— И все? — Он прикрывает дверцу очага.
— Ну, мамка, — полусонно отвечает Маринка, — ей сказала: «Альбина Иванна, ты на веревочку его привяжи…» — Маринка уже спит, а он заснуть не смог, тихо встал, оделся, взял свою сумку и ушел, как всегда, домой.
И все продолжалось по-прежнему, кроме того, что приезжать он стал реже, мать больше не злилась, лишь вяло читала нотации, пугала его тем, что Маринка несовершеннолетняя и добром все это не кончится. Он так же вяло отвечал ей, что не собирается ли она подать на него, своего сына, в суд, ведь больше претензий ни у кого не имеется. Городок судачил потихоньку, но ему никогда не было дела до этого городка. Отец не вмешивался, и он решил, что победил их и дальше все пойдет, как было всегда: ему снова будет доступно все, чего он захочет, и без всяких там рамок.
А между тем зима кончилась, выбралась из-подо льда и побежала шумным мутным потоком, разделяя городок надвое, река. И, увидев ее, освобожденную, он удивился, что когда-то она показалась ему самой чистой, бездонной и полноводной. Ничего этого не было и в помине. В доме Маринки его встречали так же приветливо, но как-то обыденно, он не сразу узнал, что Маринка еще с осени учится в вечерней школе. Сама Маринка не изменилась, не потускнела, была, как обычно, бездумна, выбегала с крыльца ему навстречу, в летней кухоньке было все чисто, все ждало его. Иногда он оставался до утра, иногда уходил сразу, в зависимости от настроения. Она никогда не удерживала его, ни в чем не упрекала, становилась все ровнее» женственней, и это его немного сердило, он все еще хотел видеть в ней того зверенка, дикого, беззащитного, которого он согревает и оберегает собой.
Только весной, когда вскрылась река и он приехал, измученный ночными видениями, заметил какие-то неосязаемые перемены в доме родителей, где всегда командовала властная мать, а отец лишь тихонько, но довольно зло над ней посмеивался. Мать очень постарела за этот год, не кричала, как раньше, не выдавала поминутно прописных истин, была предупредительна с отцом, а в словах и голосе отца не чувствовалось и намека на насмешку, он как-то странно называл ее теперь — «хорошая». Пятидесятилетие матери они праздновали в этот вечер втроем, хотя обычно собирались чинные скучные компании.
— Володичка, — сказала мать, когда вечер едва начался, — можно мне попросить тебя сегодня?
— О чем? — Он искренне удивился, хотя раньше знал наизусть все ее просьбы.
— Не ходи сегодня к ней, — попросила мать и добавила: — Если можешь.
— Я подумаю, — коротко ответил он, чтоб у них и мысли никакой такой не возникло.
Но вечер был скучен, родители ударились в воспоминания, и он ушел к себе, «рутил магнитофон, в голове копошились мысли, отогнать которые было нечем. Когда он вышел к родителям снова, отец оказался неприлично, до упора пьян, он напивался так давным-давно, когда они еще ездили в его деревню.
— Хоро-ош, — сказал отец. — Нич-че не скажешь, хорош. Он поду-умает. Про кого он подумает? О! — Он поставил на стол локоть, оттопырив указательный палец руки. — Соль. Он не о матери подумает. Че ему мать? Не о девчонке, котора ни девка, ни баба, ни мужня жена. — Напившись там, в деревне, отец всегда так выступал, тогда мать командовала ему забраться в «Ижа» или в «Жигуля», сыну — за руль. — Девка глаз на людей не подымет. Из столовой рассчиталась, чтоб незаметной быть, в кочегарке уголь ворочает…
— Напился, — презрительно скривил он губы в ответ. — Высказался. Где ж твоя теория: действие — противодействие?
— Пошел ты… — Отец поднял тяжелую голову и, как тогда, в деревне, уже усевшись в машину, грязно выругался.
А он пошел к Маринке, медленно, через мост, готовый увидеть ее несчастной, ущербной, безмолвно, но жалующейся на судьбу притворщицей.
— Володичка. — Поднялась к нему Маринка, сидевшая у раскрытой дверцы очага и смотревшая в огонь, времени было около полуночи, кухонька исходила привычным жаром, свет был потушен, огненные блики из очага плясали в плотной жаркой темноте, ложились на мерцающие белизной глиняные стены.
— Маринка-а! — Он кинулся к ней, благодарный, она была все такая же, беззащитная, безусловная, не кончающаяся, она дрожала под ним, словно бы исчезая, но в том-то и дело, что он знал: она не исчезнет, лишь даст ему раствориться в себе, прикоснуться к чему-то неведомому ему, без чего он себя уже не мыслит, она омоет его, очистит и этим удержит возле себя.
— Маринка-а! — Он кинулся к ней, благодарный, она была все такая же, беззащитная, безусловная, не кончающаяся, она дрожала под ним, словно бы исчезая, но в том-то и дело, что он знал: она не исчезнет, лишь даст ему раствориться в себе, прикоснуться к чему-то неведомому ему, без чего он себя уже не мыслит, она омоет его, очистит и этим удержит возле себя.
Он проснулся уже под утро, свет за маленьким окошком чуть-чуть посинел, в кухоньке было холодно, Маринка сидела у очага на коленях, не шевелясь, не зажигая почему-то огня, она сидела беззвучно, отросшие темные волосы закрывали ее лицо, но лицо двигалось, и шумела невдалеке река, принимая в себя идущие с севера, от истока, льдины.
— А ну-ка иди сюда. — Он сел на топчане и понял, что движется не лицо, а руки Маринки, ладони ее, прижатые к щекам; она послушно встала, подошла к нему, но он ничего не увидел, обычное лицо, похорошевшее за этот почти год, длинные узкие глаза стали большими, распахнутыми, маленький нос заострился и опустился, круглые щеки запали. — Что-нибудь случилось? — спросил он, властно опуская ее на топчан рядом с собой. — Почему ты работаешь в этой, в кочегарке?
— А-а, — спокойно ответила Маринка. — Нет, ничего. Времени свободного больше. Я все-все понимаю, а геометрию никак.
— Какую геометрию? — Он ничего не понял.
— Ну, плоскости. — Маринка приподнялась на высокой подушке. — Есть одна, вторая, третья. И все они пересекаются под углами. Тупая я, вот что. Вижу только то, что есть, что может быть, не вижу.
— И все? — спросил он и не стал слушать ответа. — Мне надо идти. Ты придешь меня провожать? В полшестого.
— Но тебя Альбина Ивановна всегда провожает.
— Именно поэтому ты и придешь. — Он почувствовал, что сердится опять, на кого и на что, не знал и не хотел знать.
Но Маринка на вокзал не пришла. Он до последней минуты ждал, озирался по сторонам, не слышал тихих вопросов матери, не мог видеть ее, несчастную, постаревшую за эту ночь еще больше. Когда подали поезд, он поднялся в тамбур, коротко махнул матери рукой, с усилием улыбнулся, отступил за спину проводницы. Вонючий тесный тамбур сжал его словно тисками, он ощутил себя на мгновение зверем, запертым в клетку без воздуха, рванул противоположную дверь, поезд уже пошел, а он выскочил на ту сторону, где платформы не было, и побежал по путям.
Маринку он разыскал в кочегарке, кирпичном грязном строении, огромном, высотою в два этажа, заполненном массивными, перевивающими одна другую трубами, пыхтящем, вздыхающем. Маринка стояла у открытой круглой топки диаметром в метр, маленькая, в тех самых своих, залоснившихся теперь до блеска, с оторванными заклепками, штанах, склонившись, совковой лопатой бросала в топку уголь.
— Маринка, — произнес он вполголоса, растерявшись, забыв все свои злые слова, которые собирался сказать ей.
Она обернулась, застыла, не распрямившись, на ее перемазанном сажей лице, сосредоточенном, взрослом, серьезном, было все, что угодно, кроме радости, испуг, смятение, даже желание исчезнуть.
— Маринка, — еще раз сказал он, опять негромко, не слыша в пыхтении труб, гудении раскрытой топки своего голоса, шагнул к ней.
— Володичка… — Лицо ее некрасиво сморщилось, она прикрыла его руками в огромных брезентовых рукавицах, кинулась к нему, на него не глядя, немного в сторону.
Расставив руки, он поймал ее, сбросил рукавицы с ее рук, поднимая прячущееся на его груди лицо, целовал пахнущие угольным дымом волосы, мокрые глаза и щеки, шептал:
— Ну, почему ты не пришла? Почему? Чего ты хочешь?
Маринка замерла под его руками, лицо ее дрожало где-то у него под мышкой, ее обрывающийся шепот шел словно бы из его груди:
— Я не хочу, чтобы ты уезжал.
Горка скиданного Маринкой в топку угля еще чернела в красном огне, но огонь охватывал ее все более яростно и властно, разбухал, становился плотным, упругим, неостановимо тек красной, с желтыми всплесками, струей в глубину топки. И только сейчас Володька почувствовал, как здесь жарко.
Сентябрь 1988