Там была огромная, как птица, изумрудная с переливчатыми крыльями, почти светящаяся прекрасная бабочка — парусник Маака. У нее были мохнатые лапки и чуткие серебристые антенны на голове. Как существо из другого, звездного мира. Там были огромные шелкопряды и бражники, совки и опять парусники с длинными вуалевыми хвостами, шелковистые блестящие огневки. Был в этой коллекции дальневосточный родственник махаона — черный с зеленовато-синим и желтовато-зеленым оттенками. Бабочка по названию аполлон — передние крылья белые, прозрачные, как стекло, с черными пятнами; задние крылья белые с двумя красными глазками. Серебристые перламутровки, голубовато-зеленые павлиноглазки, невыразимо красивые. Сибирский коконопряд, почти черный и охряно-желтый. Траурница с бархатистыми фиолетовыми крыльями — по ним широкая желтая кайма и ряд синих пятнышек. Яркие, нежные, переливающиеся металлические цвета, синие или голубые, солнечно-желтые с черной шелковой перевязью, красновато-палевые.
Похожие на дивные неведомые цветы, до чего они были прекрасны! И какие поэтичные названия: зорька, лесной сатир, большая переливница, дневной павлиний глаз, ночной павлиний глаз, рыжий павлиний глаз!..
Была там бабочка, жизнь которой длится всего несколько минут… Жаль, что ей не дали полностью прожить эти несколько минут! Вообще жаль, что эту красоту умертвили ради какой-то там коллекции, способной лишь удовлетворить тщеславие коллекционера. У Иннокентия ведь это только увлечение, он не энтомолог.
Я не стала дальше ничего рассматривать, а села рядом с дядей.
— Марфенька, хотите посмотреть увеличенные снимки диатомий? — предложил Иннокентий.
— Спасибо. Если можно, в другой раз… Я еще даже не поговорила с дядей Михаилом.
— Почему вы зовете его дядей? По-моему, он вам приходится дедушкой?
— Для меня он — дядя… Может, потому, что папа так и не встретился никогда со своим дядей и я — как бы вместо него. Мои родители многое не успели сделать в жизни, и я должна… сделать это за них.
— А за себя?
— За них и за себя. Они слишком рано поженились. В девятнадцать лет мама умерла. Девятнадцать… как мне сейчас. Отец должен был растить и воспитывать меня один. Нелегкое дело в двадцать лет…
У Иннокентия резко испортилось настроение. Но он еще попытался шутить:
— А вы, как я вижу, не собираетесь рано выходить замуж?
— Нет, не собираюсь.
— А когда же, годам к тридцати?
— Как сложится. Может, и позже, может, и никогда. Разве требуется обязательно выходить замуж? Даже без любви или делая вид, что любишь?
— Вы боитесь, что не полюбите?
— Наверняка влюблюсь! Я боюсь, что мне не ответят взаимностью… если я буду рубить сук не по себе. Впрочем, зачем же гадать заранее…
Я повернулась к дяде и взяла его за руку. Он ласково и как-то понимающе посмотрел на меня.
— Ну, не представляю, чтоб тебе не ответили взаимностью, — засмеялся Иннокентий. Он, кажется, вспомнил, что уже обращался ко мне на «ты».
— Не представляете? — искренне удивилась я. — Нашли красавицу!
— А красота здесь ни при чем… Ну, поговорите. Не будем вам мешать, — сказал Иннокентий и увел ребят.
Когда я несколько минут спустя подошла к открытой двери на веранду, то увидела их троих карабкающимися на сопку. Кто-то тихо окликнул меня. Я повернула голову и застыла. На тропинке, по которой мы пришли к Иннокентию, стоял мой школьный друг Сережа Козырев и как ни в чем не бывало приветствовал меня.
* * *В конце ноября, как говорится, в сжатые сроки ремонт судна был закончен, мне довелось видеть, как сухой док наполнился водой до уровня океана, как открылись водонепроницаемые ворота и наша красавица «Ассоль», всплывшая с кильблоков, при общих криках восторга вышла из дока и стала, покачиваясь, на рейде.
Завтра, 24 ноября, в восемнадцать ноль-ноль мы выйдем в открытый океан и начнем свое двухгодичное плавание.
Дядя Михаил тоже уходил с нами, заняв вакантное место врача. Кафка Тутава отговаривал его: плавание будет нелегким. Но дядя уговорам не внял.
— Корабельным врачом я начинал когда-то, — сказал он приемному сыну, — и кто знает, может, корабельным врачом и закончу…
Но непохоже на него, что он собирается заканчивать свою врачебную деятельность. Такие люди выходят на пенсию лишь вынужденно, из-за тяжелой болезни, а старость они болезнью не считают.
Сережа Козырев, так неожиданно появившийся из Москвы, оказывается, тоже был зачислен в состав нашей научной экспедиции в качестве лаборанта.
Научная экспедиция… Всего-то семь человек! «Ассоль» не «Витязь», но у нее своя определенная, конкретная задача. Впрочем, об этом позже. Прежде чем вышли в океан, нам дали три свободных дня. На сборы. Или на прощания. Кому что требуется.
Проститься с родными, друзьями, Камчаткой.
Так я Камчатку и не узнала. Жила на ней три с половиной месяца и почти ничего не видела: слишком много было работы.
Кафка Тутава дважды возил Юрку, Костика и меня в глубь Камчатки. Не так уж, конечно, в глубь — обернулись за два дня. Раз в долину гейзеров и еще — на Паратунку.
Было очень интересно, но словно заглянула одним глазком в кинозал, где шел чудесный фильм.
Камчатка — огромнейшая страна, с севера на юг расстояние — как от Москвы до Черного моря. И один-единственный город — Петропавловск. Наши Бакланы не в счет — еще строятся, пока это фактически и не город даже, а поселок. И на всю Камчатку — одна автомобильная дорога. Так что переносятся с места на место самолетом и вертолетом. Горные хребты, вулканы, реки, леса, долины, тундра, пастбища для оленей величиной с Францию — это все была Камчатка. И когда смотришь на безлюдные ландшафты эти с вертолета, то такими смешными кажутся все разговоры о перенаселении!
А каменные березы живут по 600 лет! Чего они только не видели… А я почти ничего не видела. И вот выходим в океан. Камчатку, как и многое другое, придется оставить «на потом». Впрочем, она от меня никуда не денется. А вот возможность пересечь на волшебном судне «Ассоль» Великий океан не всегда-то выпадает человеку. Моему отцу такой возможности судьба не предоставила…
Я зачислена на «Ассоль» как метеоролог-радист. Вы когда-нибудь слышали о таком сочетании? Я — нет. Но я почему-то, как предчувствовала, постаралась приобрести эти две профессии, и вот уже они фигурируют в ведомости бухгалтера Ларисы. У Сережи тоже две профессии: он и лаборант, и радист. Мы будем подменять друг друга. Думал ли он, когда мальчишкой между делом выучился у отца морзянке, что это ему пригодится в жизни?
На «Ассоль» слишком малый экипаж, и почти всем придется совмещать две-три профессии. Сережа, кстати, и механик неплохой. А вот то, что он еще и музыкант, сулит всем приятный отдых в кают-компании.
Но об «Ассоль» и ее экипаже потом. Что это я так разбрасываюсь. Я должна рассказать, что произошло перед выходом в океан. Почему-то мне кажется, что это имеет огромное значение. Собственно, ничего не происходило. Даже не соображу, что именно здесь главное.
Ходила я к Лене Ломако познакомиться с Федосьей Ивановной, на которую оставляли Костика одного. Так как Миэль, окончившая поварские курсы, тоже законтрактовалась на «Ассоль» — помощником кока.
Феодосья Ивановна мне понравилась. Она мне очень понравилась. Русская женщина, сибирячка, узнавшая за свою долгую жизнь, почем фунт лиха, и не ожесточившаяся, не огрубевшая. И она уже любила «сиротку Костеньку». Нет, здесь было все в порядке.
Миэль и Лена укладывали вещи. Я не стала им мешать и пошла домой. Костик выбежал за мной на улицу раздетым, и мы вернулись в подъезд к теплой батарее отопления.
— Если б мне было хоть шестнадцать лет, и я бы с вами поехал, — сказал он расстроенно, — долго еще ждать.
— Учись пока всему, чему можешь. На корабле нужны умелые руки.
— Знаю.
Мы немного поговорили, и я взяла с Костика слово, что он присмотрит за Юрой. Он обещал.
Я поцеловала его, он тоже чмокнул меня в щеку.
— Я еще приду на пирс провожать вас всех, — напомнил он угрюмо и всхлипнул.
— Что ты, Костик, милый?
— А вдруг вы с Ленкой потонете?
— Кораблекрушения бывают не так часто. Почему именно с нами? Потом, ведь я — радист. Позову на помощь корабли.
Я медленно пошла домой, подняв воротник демисезонного пальто и нахлобучив пушистую вязанную шапочку на уши. Не мешало бы надеть и шубу. Холодно. Августина давно мне ее прислала вместе с новыми валенками, шерстяными чулками и пуховым платком.
Пройдя чугунные узорные ворота экспериментальной станции, я пошла еще медленнее. Там был свой воздух, свой микроклимат. Запах океана перебивал сыровато-горьковатый запах опавших листьев, влажной коры и еще живых под снегом трав. И чем ближе подходила я к дому, тем более замедляла шаги. Мне хотелось еще хоть немного побыть одной и думать, думать, думать о человеке, которого я люблю. А думать бы о нем не следовало, а тем более плыть с ним на одном корабле невесть куда… Как в кинофильме, на образ Иннокентия порой наплывал другой, неприятный, но зловеще неизбежный — лицо его жены крупным планом — или маленькая фигурка мальчика, идущая вдали.
Я медленно пошла домой, подняв воротник демисезонного пальто и нахлобучив пушистую вязанную шапочку на уши. Не мешало бы надеть и шубу. Холодно. Августина давно мне ее прислала вместе с новыми валенками, шерстяными чулками и пуховым платком.
Пройдя чугунные узорные ворота экспериментальной станции, я пошла еще медленнее. Там был свой воздух, свой микроклимат. Запах океана перебивал сыровато-горьковатый запах опавших листьев, влажной коры и еще живых под снегом трав. И чем ближе подходила я к дому, тем более замедляла шаги. Мне хотелось еще хоть немного побыть одной и думать, думать, думать о человеке, которого я люблю. А думать бы о нем не следовало, а тем более плыть с ним на одном корабле невесть куда… Как в кинофильме, на образ Иннокентия порой наплывал другой, неприятный, но зловеще неизбежный — лицо его жены крупным планом — или маленькая фигурка мальчика, идущая вдали.
Вчера меня догнала на улице Лариса и сказала, что немного проводит меня. Она явно благоволила ко мне. Я ей нравилась. Почему? Ведь я ее не любила. Разве что была лишь справедлива к ней, но как же иначе.
О муже она не говорила. Ее бесило, что Лена Ломако законтрактовалась матросом на «Ассоль» и уходила в это долгое плавание вместе с Харитоном. Лариса говорила о Харитоне вызывающе-откровенно, как о близком ей человеке.
— А я не верю, — вдруг сказала я, — ничего у вас с Чугуновым нет. Наверно, так же как и с профессором во Владивостоке, из-за которого вас исключили… Может, вы ему и нравились, конечно же, нравились, но вряд ли что было… А это гнусное разбирательство… Наверно, вам было просто противно отнекиваться. Когда меня обвиняют в том, что явно мне несвойственно, я тоже никогда не оправдываюсь. Не могу, противно. А вот вы… вы нарочно, чтоб досадить Иннокентию. Отплатить ему за что-то. Вы взяли это на себя и всем-всем рассказывали эту выдумку. А люди верили. Плохому о человеке легко почему-то верят. Даже пословица есть такая: добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит. Вот так-то.
Лариса даже остановилась. Как всегда, она была одета вызывающе модно, и все на ней было как-то «чересчур». Чересчур короткое платье, чересчур подсиненные веки, а шиньон на голове такой высокий, что и шляпы подходящей не нашлось. Полосатым шелковым платком плотно укутала голову и туго завязала его сзади. Глаза ее лихорадочно блестели. Она схватила меня за плечо и стала трясти изо всей силы.
— Отчего, отчего ты не веришь? Не понимаю. Все ж так обо мне думают.
— Не верю, — подтвердила я со вздохом. — Это же всегда так, и в плохом и в хорошем: кто делает — тот помалкивает.
Лариса буквально взвилась:
— А Иннокентий охотно верил всему плохому обо мне. Он всегда всему верил. Он только хорошему во мне не верил.
— Лариса Николаевна… можно мне вас спросить?
— Да. Спрашивай.
Я колебалась, и она даже ногой в красном сапожке топнула.
— Вы… писали на родителей мужа анонимные письма? Лариса вдруг так густо покраснела, что даже сумерки не скрыли ее внезапного мучительного румянца.
— Да. Писала.
— Зачем?
— Я их ненавижу. Всех его родных.
— За что?
— Не знаю. Они уж слишком непогрешимые. У, как я их ненавижу! И больше всего — мать Кента. За что? За все. И за то, что умна, что выглядит молодо. Она же бабушка, а у нее молодой муж, который влюблен в нее. Он же, идиот, даже не понимает, что моложе ее на целых двенадцать лет. Ненавижу за то, что она — идеал для Иннокентия. Он всю жизнь будет примеривать женщин к этому идеалу. И его талантливую сестрицу, которую он обожает, ненавижу. Всех их скопом. Иногда мне кажется, что я даже сына своего Юрку не люблю за то, что он весь в них. Он только отца любит да бабушку. Так и рвется к ним. Пробовала запрещать ему ходить на станцию — не слушается. Наказывала — не помогает. Пробовала бить… Он не выносит даже простой оплеухи. Зовет на помощь. Вы когда-нибудь слышали о таком: родная мать шлепнет, а он кричит, словно его убивают. Сбегаются соседи, прохожие. Опять вызов в прокуратуру. Меня предупреждали, что, если я еще раз «подыму руку на ребенка», его у меня отберут… Лишат материнских прав. А ведь семья Тутавы только и мечтает заполучить Юрку…
— Лариса, то стихотворение… это не вы его написали.
— Конечно, не я. Иннокентий, еще школьником. В десятом, что ли, классе. Так насчет Юрки… Я пробовала завязать ему рот…
— Я не желаю вас слушать! Как вам не совестно! — закричала я на всю улицу. — Зачем выдумывать?
Лариса схватила меня за руку:
— Не ори. Успокойся. Больше его не трону: слишком нервный. Когда стала завязывать ему рот, он потерял сознание.
Я вырвала руку и бросилась от нее бегом. Если это правда, она психически больна. Какая-то удивительная потребность на себя наговаривать.
И вдруг я поняла: что бы там ни было, верно одно: Лариса глубоко несчастный человек. Я обернулась. Она недвижно стояла на тротуаре. Я так же бегом вернулась к ней.
— Лариса Николаевна, может, вы и это выдумали? Вам лучше знать, но в любом случае вам необходим душевный покой. Пожалейте себя и мальчика. Может, вам посоветоваться с кем-нибудь умным и добрым? Ваш отец…
Лариса жестко рассмеялась:
— «Умные и добрые» на стороне Иннокентия и моей свекрови. Ты ведь тоже на их стороне, разве не так?
— Ненависть всегда плохо кончается, Лариса Николаевна. Бойтесь ее. До свидания.
Мы пошли в разные стороны. Это было вчера.
Я шла по аллее, усыпанной гравием, и он хрустел под ногами. А может, это снежок, запорошивший гравий, так хрустел. Ночь была безлунная, и ослепительно сверкали в ночном небе огромные косматые звезды.
Я люблю тебя, как сорок Ласковых сестер.
Я приостановилась. Мне надо его разлюбить. Просто разлюбить, и все! Но как это сделать?
Когда я вошла в темную теплую переднюю, до меня донесся из столовой взволнованный, изменившийся голос Иннокентия:
— Да, да… ведь я был мальчишкой!.. А вы никогда ни слова плохого о ней… Эта интеллигентская мягкотелость… Умудренные жизнью люди…
Я разделась, дрожащими руками повесила пальто и, стараясь погромче топать, вошла в столовую.
Рената Алексеевна, очень бледная, и нахмурившийся Кафка Тутава сидели рядом на диване. Мой дядя сидел в кресле, в углу, закрыв рукою глаза. У сервированного стола (к еде не прикасались, видно, ждали меня, в этом добром доме всегда ждали друг друга) стоял мрачный, злой Иннокентий. Лицо его испугало меня. Всегда спокойное и замкнутое, оно показалось мне совсем юным, беспомощным, отчаявшимся.
— Вы предоставили мне самому убедиться… Но цена этого урока слишком велика…
Он удрученно замолчал…
— Ну вот, поговорили… Простите меня. И ты, Марфенька. извини. Я пойду… Похожу у океана.
Иннокентий бросился вон из дома, как был, в одном свитере.
— Кент, оденься, простудишься! — закричала вслед ему мать. Она хотела бежать за ним, но Кафка удержал ее:
— Ты же сама простудишься.
Рената Алексеевна с трудом сдерживала рыдания. Не знаю, что они там делали дальше. Я мчалась сломя голову за Иннокентием с его пальто в руках.
Догнала его у самого обрыва. Он искал в темноте тропу, идущую вниз к океану.
— Сейчас же оденьтесь! — заорала я. — Ваша мама боится, что вы простудитесь.
— Не стоило беспокоиться, — пробормотал Иннокентий, но послушно надел пальто. — Марфенька! Кабы ты знала, как мне тяжко! Как… тяжко.
Он опустился на мокрый камень у обрыва и замер, обратив лицо к океану.
Судорога сжимала мне горло, и я не могла вымолвить ни слова. Только нагнулась и подняла его шапку, упавшую в заснеженную траву. Так я и стояла с шапкой в руках, долго, пока не закоченела. Океан бушевал далеко внизу, круша скалы. Луч прожектора скользнул по океану, по городку, горам, на миг осветил нас.
Наконец Иннокентий словно бы очнулся.
— Как! Ты еще здесь! И раздета! — вскричал он, окончательно придя в себя. Он вскочил на ноги, сняв с себя пальто, надел на меня и велел бежать домой, сколько есть сил.
— Но вы опять останетесь без пальто.
— Беги, тебе говорят, я за тобой…
Теперь мы изо всех сил бежали по темным аллеям, я впереди, он — чуть позади, словно догоняя. Уже смех меня начал разбирать. У дома я приостановилась, и Иннокентий догнал меня. Он с силой прижал мое лицо к довольно-таки колючему свитеру, буркнул какое-то извинение и, забрав свое пальто, ушел к себе в бунгало.
Я вернулась домой. Дяди не было. Он с моим пальто в руках искал меня по всему парку. Потом зашел в бунгало и, успокоенный Иннокентием, вернулся домой. Мы ужинали вчетвером. Говорили об Иннокентии.
— Вот что он носил в душе все эти годы, — сокрушенно сказал Кафка Тутава. — Возможно, думал, что, будь родной отец, он удержал бы его от этого брака. Но как я мог употребить родительскую власть, не допустить? Мы привыкли уважать в нем личность, даже когда он был ребенком…