Солдаты Вавилона - Андрей Лазарчук 10 стр.


— Чего так морщишься? — спросил Архипов. — Не в масть?

— Нет. С пауками врукопашную схватился.

— Елки. Тебя же лечить надо. Лихорадка свалит. Дуй в больницу, пока светло.

— Проехали уже. Сразу надо было… Теперь, если яд попал — уже всосался.

— Что ж ты, тварюга, себя не бережешь? — нахмурился Архипов. — На тебе столько всего завязано…

— Напали, Петрович. Я их не искал.

— Рассказывай… В общем, учитель, иди ко мне, вот тебе ключ, Лида часов в восемь придет — тут уж ты ее одну никуда не отпускай. А сам вздремни, как удастся. Ночь будет лихая. Сколько уже не спал?

— Я помню, что ли? — Дима положил ключ в карман. — Тебя когда ждать?

— Ну, к полуночи точно буду. И захвати заодно изделие…

Изделие Архипова, обернутое тряпкой, было увесистым. Дима взвесил на руке — килограммов шесть. Сплошное железо.

— Специально утяжелил, — пояснил Архипов. — А то отдачей плечо начисто отшибало.

— Заряжен? — спросил на всякий случай Дима.

— Патронник набит, — сказал Архипов. — Так что, если что — затвор только передерни…

— Ага. А пули — серебро?

— Серебро.

— Хорошо, Петрович. Все сделаю, как ты велишь. Но постарайся не задерживаться.

— Да постараться-то я постараюсь… получится ли? Хоть эти четыре начатых закончить бы…

— Петрович, — сказал Дима. — А не ерундой мы занимаемся, а?

— Ночь покажет, — пожал плечами Архипов.

Дима заснул, вздрогнул и тут же проснулся. Это повторялось уже несколько раз — не было сил сопротивляться сну, но и уснуть — тоже не было сил. Стараясь не потревожить Татьяну, он высвободил левую руку и поднес к глазам часы. Две минуты одиннадцатого… И тут же за стеной хрипло заворчали ходики. Звук был мерзкий.

— Ты думаешь, уже пора? — не открывая глаз, спросила Татьяна.

Дима молча провел рукой по ее волосам. Пора, подумал он. Что значит — пора? По-ра. Бессмыслица… Чуть только задержаться на чем-нибудь, присмотреться — все бессмыслица. Становится бессмыслицей. Хотя только что было наполнено смыслом. И даже преисполнено. Смыслом. Смы-сло. Нет такого слова.

— Ты молчишь. А я такая счастливая…

Я тоже счастливый, молча ответил он. Такого счастья отпускается на раз пригубить, и то не каждому. Может, именно потому, что на раз и пригубить…

— Как я тебя люблю… — прошептал он.

— А как? Вот так, да? — она, изогнувшись, потерлась об него бедрами.

— Ох, как сразу сердце у тебя застучало…

— И так… и не только так… и…

— Т-сс… Иди ко мне…

— Танька…

— А потом… это все кончится, а мы вдруг останемся… рожу тебе кого-нибудь…

— Обязательно…

— Оно же кончится… но ты только держи меня покрепче… меня надо крепко держать, я же дурная…

— Ты моя…

— Твоя… чтобы ты делал со мной, что хочешь…

А потом, когда напряжение достигло высшей точки, произошло что-то такое, чего никогда еще с ним не происходило. Он исчез. Он, Дима, человек, мужчина — перестал быть здесь и сейчас, и никакими словами нельзя было назвать то место и ту сущность, в которых он оказался. У него не было тела — и был миллион тел. Все чувства разом овладели им, будто плеснули все краски, будто заиграли во всю мощь все инструменты огромного оркестра… Это был долгий миг, за который можно успеть познать весь мир, и лишь потрясение не позволяет использовать его с этой благой целью. Но, наконец, и этот миг прошел, и Дима вернулся в свое расслабленное тело, с новой остротой ощущая нежное чужое тепло…

Его разбудило прикосновение к щеке. Татьяна, уже одетая, сидела на краю раскладушки и тонкой рукой гладила его лицо. За стеной слышались голоса.

— Сколько?.. — начал Дима, но тут часы хрипло кашлянули, и он понял, что времени прошло всего ничего.

— Там этот блажной старик, — сказала Татьяна. — Кривошеин.

— Охмуряет? — усмехнулся Дима.

— Охмуряет. Послушать хочешь?

— Придется.

— Сейчас… — не вставая, Татьяна чуть приоткрыла дверь. В щель проник желтоватый свет лампы — и глубокий уверенный голос Фомы Андреевича.

— А как тайга-то горит, Леонида Яновна, по всей матушке-Сибири полыхает, и нет спасения. Второй такой год подряд идет, а будет и третий, ибо сказано: «И дам двум свидетелям Моим, и они будут пророчествовать тысячу двести шестьдесят дней. И если кто захочет их обидеть, то огонь выйдет из уст их и пожрет врагов их. И будут они иметь власть затворять небо, чтобы не шел дождь на землю во дни пророчествования их, и власть над водами — превращать их в кровь, и землю поражать всякой язвою…» Год им остался, год только, а потом выйдет Зверь из бездны и поразит их, и трупы оставит на улицах Великого города, который духовно называем Содом, дорогая моя Леонида Яновна, Содом, или Вавилон, или Египет, и голос с неба уже был Божьему народу: выйди из того города, народ Мой, дабы не запятнать себя грехами его, ибо грехи те дошли до неба и вопиют. В один день придут в Содом казни, и мор, и смерть, и плач, и глад, и пламя пожирающее, ибо силен Господь, судящий сей град. И цари земные, роскошествовавшие в нем, и купцы, обогатившиеся от него, горько восплачут, когда увидят дым и пепел на месте Великого града, ибо в один день погибнет такое богатство! И свет светильника не появится в нем, и голоса живого не услышать, ибо чародеями были вельможи его, и волхвованием их введены в заблуждение все народы. И в нем найдут кровь пророков и святых — и всех убиенных на земле…

— Неточно цитируете, Фома Андреевич, — лениво сказала Леонида. — Хотя и близко к тексту.

— Неточно цитировать неможно, — сказал Фома Андреевич. — Можно либо цитировать, либо излагать — что я, с Божьей помощью, и делаю. Так вот, предвидя ваши возражения, любезная Леонида Яновна, скажу: да, можно счесть, что и о Берлине сорок пятого речь идет — видел я его и дым его обонял. Мерзок был дым… И Рим горел, подожженный Нероном — вскоре, вскоре после того, как Иоанну откровение было. И Константинополь горел, когда базилевсы его себя ровней Богу сочли, а которые — и повыше Бога. Все грады — в едином Граде Великом заключены, и этого Града гибель Иоанн описует…

— Возможен ли конец света в одной отдельно взятой стране? — все так же лениво спросила Леонида. — Старая хохма. А у вас получается — даже не в стране, а в крошечном городке Ошерове…

— В капле запечатлен океан, любезная Леонида Яновна, и каждый человек — суть вселенная. Почему бы не быть нашему городу средоточием мира? Тем более, что подозреваю я — никакого мира там, за барьером, не существует. И, следовательно, не существовало никогда.

— Тоже не новая мысль.

— А вас интересуют только новые мысли?

— Вы правы, Фома Андреевич. Продолжайте, пожалуйста.

— Что ж продолжать? Снята давно седьмая печать, и вострубили уже пять ангелов. И отверзлись кладези бездны, и вышел дым из кладезя, как из большой печи, и помрачились солнце и воздух от того дыма…

— Так теперь очередь за саранчой?

— Именно! Но я так мню: не одной саранчи следует ожидать, а многих тварей, и иных, может быть, и в людском обличии…

Фома Андреевич замолчал, а Леонида не ответила, и повисла долгая пауза. И Дима понял, что Фома Андреевич, сам, видимо, того не желая, коснулся какой-то скользкой — в Леонидином понимании — темы. А в следующую секунду раздался тихий, но от этого не менее жуткий звук: будто по стенам дома, по потолку, по крыше провели несколько раз огромной мягкой кистью… будто дом стал пустым спичечным коробком, и кто-то тихонько, разведя краску… Потом это прошло.

Дима обнаружил, что уже стоит, одной рукой прижимая к себе Татьяну, а другой судорожно сжимая пистолетную рукоять. Шорох этот разбудил какие-то древние оборонительные инстинкты. Осторожно выдохнув и медленно, с растяжкой, вдохнув, Дима попытался расслабиться. Вряд ли получится…

— Пойдем, — шепнула Татьяна.

Он губами коснулся ее глаз и первым вышел на свет.

Леонида и Фома Андреевич все еще стояли, глядя на потолок. С абажура, как опрокинутые дымы, текли струи пыли. В руках Леониды замерла двустволка.

— Ушло… — прошептал Фома Андреевич. Леонида молча кивнула.

Дима вдруг почувствовал, как у него все болит.

— Здравствуйте, — сказал он.

Ему показалось, что Фома Андреевич вздрогнул. Леонида улыбнулась и положила двустволку поперек стола.

— Подавил подушечку? — спросила она и хитро подмигнула.

— Смени мне бинты, — попросил Дима.

Он пыхтел, пока Леонида промывала и смазывала его раны и царапины, и слышал вполуха, как Фома Андреевич охмуряет теперь уже Татьяну. Потом, когда боль приутихла, прислушался.

— Вот, кстати, тоже феномен, — говорил Фома Андреевич. — Дом опечатанный, телефон в нем снятый, люди из дома в пропавших числятся — а позвонишь, и ответят. И знают они о нас поболе, чем сами мы. Как это объяснить с точки зрения позитивной философии? Или взять, например…

— Да все равно мне, как это объяснять! — уже не в первый раз повторила Татьяна. — Потом когда-нибудь объясним. Сейчас не об этом думать надо…

— Вот, кстати, тоже феномен, — говорил Фома Андреевич. — Дом опечатанный, телефон в нем снятый, люди из дома в пропавших числятся — а позвонишь, и ответят. И знают они о нас поболе, чем сами мы. Как это объяснить с точки зрения позитивной философии? Или взять, например…

— Да все равно мне, как это объяснять! — уже не в первый раз повторила Татьяна. — Потом когда-нибудь объясним. Сейчас не об этом думать надо…

— А о чем? Уж не «что делать?» ли вопрос задавать?

— А чем плохой вопрос?

— А тем, умница вы Татьяна Ивановна, что сам по себе он бессмыслен, усечен, а потому заводит в видимый простым глазом тупик. Дабы вдохнуть в него смысл, расширим и спросим: что делать, чтобы?.. — и на месте многоточия пока ничего начертать не будем, потому что оно-то, неизреченное пока, и есть самое главное. И прийти оно должно не от других людей, не от писаных истин, не от ума…

— Кажется, я понимаю, — сказала Татьяна. — Какое-то заветное желание, да?

— Близко, но не совсем… Представьте — вот вы уже умираете. Что вам позволит умереть с восторгом, умереть счастливой? Не отвечайте, не надо. Но вот в эту формулу, о которой мы говорили, обязательно следует ввести собственную смерть.

— Вот как… О-ох, это надо долго думать…

— По крайней мере, всю жизнь. И оказывается в конце концов, что нет в этой жизни ничего важнее смерти… Потому и следует поднимать себя над обстоятельствами, а поступки совершать по внутреннему побуждению, а не по формальной выгоде или по своду правил. И лишь пост фактум искать объяснения этих поступков — и, понятно, громоздить нелепость на нелепости… Взять римлян: они ввели такое презрительное понятие, как «скрупулезный». «Скрупулюс» — это был камешек, попавший в сандалию. И настоящий римлянин просто выбрасывал его и шел дальше, а грек садился и начинал размышлять над его внутренними свойствами и скрытым смыслом…

— Недавно мне приснился сон, — сказала Татьяна. — Будто я умерла. Мне иногда снится такое, но на этот раз было не так, как раньше. Я умерла и вышла из тела — с восторгом. Как вы сказали. Я его видела, это мое бедное тело, и мне было его совсем не жалко. И никого мне больше было не жалко, я будто бы сбросила с плеч огромную тяжесть, обузу, не знаю, что… Я поднималась вверх, и все вокруг было безумно скучным и серым… и совершенно бездарным. Но восторг был даже не из-за того, что я из этого вырвалась, а потому, что я уже откуда-то знала — настоящая жизнь впереди. Над миром был низкий потолок, а потом он оказался стеной с воротами — когда так летишь, все равно, где верх, где низ. Я влетела в ворота, там были какие-то коридоры, и летели такие же, как я — прекрасные, восторженные, ликующие… И мы прилетели туда, куда надо, и там было что-то настолько хорошее, что я просто не смогла запомнить. А потом мне передали, что мне нужно ненадолго вернуться, потому что у мамы здесь… ну, неважно. Надо сказать ей кое-что. И я полетела назад. А мне навстречу летели все такие же прекрасные, освободившиеся от той дряни, в которой они вынуждены были жить здесь… Я спустилась. Летала везде. Меня не видели, ведь я сама не хотела этого. Кому хотела, я показывалась. Поговорила с мамой. Все сделала, что нужно. Можно было возвращаться. А у нас дома стоит такое старинное зеркало, высокое, в раме. И я, уходя, в него посмотрелась. И увидела себя. Я была разложившимся трупом, понимаете? Лицо сгнило, проступали кости, кожа вся висела клочьями… Я даже не испугалась. Просто полетела обратно, и все. Но не помню, долетела или нет. Проснулась.

— Одевайся, — сказала Леонида Диме и похлопала его по здоровому плечу. Голос у нее был почти механический.

К трем часам ночи Дима знал о Фоме Андреевиче все. Как он, бывший минер, покалеченный почти смертельно уже после войны, выжил искусством архиепископа Луки — гениального хирурга Войно-Ясенецкого, — пламенно уверовал, окончил духовное училище, был рукоположен и получил приход — и тут же усомнился. Шел пятьдесят третий год, и на высочайшей заупокойной вместо канона: «За упокой души раба Божьего…» прозвучало: «За упокой души генералиссимуса Иосифа». Это лакейство так царапнуло душу, что — Фома есть Фома — начал он задумываться и вкладывать персты в раны. Итогом стало убеждение, что Русская Православная Церковь мученически погибла, но труп ее сохранен, оживлен и теперь кривляется на подмостках на потеху убийце-чародею. Многое о том свидетельствует… Взять, к примеру, недавний юбилей Крещения Руси. Разве же нынешней Церкви это праздник? Ни в малой мере. А истинные последователи Владимира Святого, греческих митрополитов, Сергия Радонежского — живут в лесах, крестятся двуперстием… кто вспомнил о них, кто пригласил на праздничный пир? Ни власть, ни Патриарх, ни народ. Как и не было их никогда. Беспамятство… Немало лет прожил Фома Андреевич, пытаясь совместить веру и сомнения, и это были самые мучительные его годы. Расстригшись наконец, пытался он искать истину у иных конфессий, не нашел — и остался в собственной вере, пастырем и паствой в одном лице. За три десятка лет такого бытия Фома Андреевич объехал всю страну, сменив несколько десятков специальностей: он пек хлеб, искал воду, рыл колодцы, клал печи, добывал золото, жег известь, истреблял грызунов, мыл и обряжал покойников, ловил рыбу на Камчатке и на Азове, водил грузовики, пас коров… Все эти годы была с ним жена, продолжавшая называть себя попадьей, она умерла уже здесь, в Ошерове, в одночасье, не выдержав смены ритма жизни: свой домик, корова, огород… Странствуя, Фома Андреевич все более и более проникался уверенностью, что Второе Пришествие началось и события развиваются точно так, как описаны Иоанном — другое дело, что некоторые видения Иоанна аллегоричны, а иные просто поняты им неверно. Взять железную саранчу: а как еще мог назвать монстров Иоанн, всю жизнь проживший на краю пустыни и из всех насекомых знавший лишь саранчу? Или взять, скажем…

Ходики откашлялись трижды, и тут же сверху, с чердака, донесся мягкий волосяной шорох. Снова мягкая кисть — но теперь она не ограничилась несколькими мазками, а стала двигаться медленно, завораживающе-медленно — по кругу, по кругу, по кругу… Доски потолка дрогнули, посыпалась пыль. Движение убыстрилось, к шороху добавились беззвучные толчки. Треснуло дерево, раздался мерзкий скрежет — гвоздем по кровле — а потом грохот падения, сдвоенный выстрел и крик боли!

Дима, запрокинув голову, пятился к двери. С потолка валилась известь. Там будто катали, приподнимали и опять роняли тяжелый каменный шар. Абажур закачался… Фома Андреевич, белый, смотрел так, будто видел сквозь потолок то ужасное, что происходит там, наверху — видел и не мог отвести глаз. Там же Архипов, понял Дима — и, наверное, сказал это вслух, потому что Фома Андреевич, подхватив топор, метнулся к двери, в дверь — и исчез. Дима бросился следом. Двор заливал резчайший свет мощной киловаттной лампы. На чердаке ударил еще один выстрел. Фома Андреевич уже одолел половину ступенек приставной, ведущей к чердачному окну лестницы, когда оттуда, из окна, шагнул и повалился, цепляясь руками, человек — Фома Андреевич подхватил его и на миг удержал, а подоспевший Дима принял его на грудь и вместе с ним повалился на землю. Человек был жив и весь в крови. Но это был не Архипов. Под плечом его расплылась черная лужа. Сунув пистолет за пояс, Дима выхватил нож и стал резать то, что на человеке было надето — мешковатую куртку из толстенного, едва ли не пожарного, брезента и поддетый под нее теплый свитер… Рана была кошмарная. Будто бензопилой. Кровь била фонтаном. Фома Андреевич пришел на выручку — сноровисто просунул под плечо раненого ремень, сделал петлю, затянул посильнее. Автомат, отчетливо сказал раненый. Там мой автомат. Я попал в него, понял? И второй — его я тоже зацепил. Сейчас, сейчас, сказал Дима, вот мы тебя перевяжем… Громкий — пушечный — выстрел. Забивает уши. И гаснет — от сотрясения? — лампа. Луч фонарика мечется по земле и по стенам. Дима с пистолетом, присел, ствол к небу — стрелять не в кого. Фома Андреевич! — голос Архипова. Сделайте свет! Фома Андреевич взбегает к двери, поперек двора ложится желтая полоса света. Светлее от этого не становится, темнота лишь раздвигается, а не рассеивается. Но, мягко спрыгнув с дровяника, Архипов попадает в эту полосу и замирает, ослепленный. Появляется Фома Андреевич, в руках у него лампа-переноска, и застывает на крыльце в позе статуи Свободы — идти дальше не позволяет провод. Но этого достаточно — становится видно, что под лестницей лежит что-то бесформенное. Архипов, прижимая к животу свою пушку, мелкими шажками приближается к тому, что лежит, и Дима, целясь из пистолета в то, что лежит, обходит раненого и тоже делает два шага вперед, стараясь, чтобы тень не упала и не закрыла… это. Поросшую свалявшейся комьями шерстью обезьяну с крокодильей головой. Так они стояли и смотрели, надо было что-то делать, а они все смотрели. Автомат! — прохрипел раненый; его надо срочно оперировать, но все как в столбняке. Ниоткуда возникает Татьяна, в руках у нее бинты, она встает на колени и начинает что-то делать с раной. Дима, я на чердак, сипит Архипов, прикрой меня. Он сует Диме в руку фонарь, длинный, жестяной, китайский, а сам откуда-то взявшимся багром трогает чудовище, тычет его в бок, и оно переваливается на спину, грузно разбрасывая лапы; огромный толстый член торчит, как минометный ствол. Архипов то ли икает, то ли стонет, и Дима понимает вдруг, что Архипов боится ничуть не меньше, чем он сам. То есть — запредельно. Внутри у Димы кто-то зашелся в визге, и лишь тело почему-то держалось, как подобает. Архипов, зацепив чудовище багром за лапу, поволок его в дальний угол двора, а Дима, придерживаясь локтями — в одной руке «ТТ», в другой фонарь — стал подниматься по лестнице. Стой, подожди, закричал Архипов снизу, но Дима уже по пояс в окне — чердак длинный и узкий, свет почти не добивает до конца — что твой вагон. Стропила низкие, не распрямиться, какие-то сундуки и ящики, комод, стол — Архиповская старая мебель. Вон он, автомат — шагах в семи. И рядом, видимый наполовину, труп второго чудовища. Лестница трясется под Архиповым. Нет, не пущу. Иду сам… Прикрывай, Петрович. Свет его мощного фонаря расстилается над полом, верх занимает огромная тень. Пистолет в правой руке. Фонарь — в левой. Пять шагов… шесть… семь… Еще чуть-чуть — и автомат… И — медленное движение где-то на краю поля зрения. Сердце повисает. Взгляд, свет — ничего. Труп мертвей мертвого. Хотя… нет. Он не шевелится, но с ним что-то происходит. Непонятно… меняется что? Цвет? Форма? Странное оцепенение во всем теле, и даже тот, внутри, замолчал. Дима замер, неподвижный, понимая, что сейчас его можно просто брать и есть. И тем не менее — нет сил шевельнуться. А чудовище преображалось: исчезла шерсть, исчезли крокодильи челюсти… и вдруг оказалось, что перед ним лицом вниз лежит нагая девушка: мертвая, изломанная, мраморно-прекрасная. Длинные, волной, светлые волосы разметались по грязному полу, и между лопаток — бескровная дыра, в которую пройдет кулак… Ноги Димы подогнулись, он опустился на колени, и металл звякнул о металл: ствол пистолета об автомат. Этот звук подействовал, как нашатырь. Не выпуская фонаря и не отводя взгляда от трупа, Дима сунул «ТТ» за пояс и потянулся к «калашу». Краткий миг безоружности был ужасен. Не в силах повернуться спиной, он стал пятиться, отступать к окну. Осторожно! — крик Архипова и тут же — ослепляющий удар в затылок. Слепота, звон в ушах, пороховая вонь. Задергались тени — Архипов протискивался на чердак. Нормально, Петрович, сказал Дима. Потрогал затылок: больно, но крови нет, — поднял потухший фонарь и спокойно пошел к выходу. И, высунувшись по пояс из окошка наружу, увидел то, ради чего устраивался весь сегодняшний сабантуй: тусклые фары приближающегося автомобиля.

Назад Дальше