Лишь в три часа 1 января Надежду Яковлевну перевезли из морга в церковь (маленькая такая, возле Речного вокзала) и там оставили на ночь. В одиннадцать часов 2-ого января – отпевание. Собралось несметное множество народу, для этой церкви чрезмерное и удивительное, в каком-то смысле – радостное, утешительное. Затем, в два часа, – Старое Кунцевское кладбище, где людей стало еще больше. Место на кладбище устраивали интригами через Литфонд, и хоронильщик этот, давно уж мне известный своей резвостью и глупостью, повелел, едва вошли на кладбище: вот здесь ставим на каталку, здесь забиваем и катим. Народ возроптал, мужчины подняли открытый гроб, очень сплотившись – скользко; шел редкий мрачный снег.
За гробом шли юные и молодые люди и пели положенное церковное – к ужасу хоронильщика: он бегал вокруг, озирался и бормотал: к чему это? зачем это? И вдруг возопил: «Стойте! Где каталка? Кто последний видел каталку?» Скорбная, прекрасная процессия продолжала свое пение и движение. Судьба каталки – темна. Украл кто-нибудь?
Повернули к могиле. Процессии пришлось двоиться, троиться, делиться на множество течений, люди наполняли эту часть кладбища, но не могли подступиться к отверстой могиле. Пение продолжалось, и лишь поющие точно знали, сколько оно будет длиться. Могильщики явно этим тяготились. Наконец, гроб опустили в могилу, посыпалась земля. И вдруг вихрь налетел и сотряс вершины деревьев – так грозно и громко, что все люди подняли к небу лица и потом многозначительно переглянулись.
Это множество людей производило (наверно, на каждого из них) большое, благородное, но и несчастное впечатление: вот, не вышло по-вашему про одинокого человека; вообще ничего у вас не вышло, мы еще люди, и вот как нас много – да, но это все, что осталось.
Н. Я. не была одинока: ведь я – налетала и улетала. Знаю, что Н. Я. любила эти налеты, очень дорожила ими, любила Борю (из-за болезни он мог только сидеть в машине у церкви и выйти, завидев выносимый гроб). Я – налетала: с обожанием, с умом, с цветами, с пустяками. А кто-то – был всегда. По очереди. Денно и нощно. То есть я знаю, кто и каковы – их много.
Васенька, ладно, а то сейчас придет Пик, а я не успела тебе сказать почти ничего. Про Надежду Яковлевну я напишу и пришлю тебе.
Но и те люди – по уговору меж нами – напишут. Они – не писатели, не склонны писать. Но они слышали ее последние слова, а до этого – слова, оговорки, замечания и признания.
Но не поняла я наших поэтов в одном: как они не позвонили мне в дни Надежды Яковлевны? Я бы от них ничего не взяла, потому что Н. Я. от них бы ничего не взяла, но даже так называемые поэты должны были позвонить. Разумеется, это касается, кажется, лишь двух знаменитых. Остальные – кто звонил, кто пришел, а кто сердцем весть подавал…
Васька, родной и любимый, все остальное ты или знаешь или можешь вообразить. Например, Борю не пустили в Болгарию. Он туда и не собирался, просто, по требованию болгар, он делал для них оформление «Лебединого озера».
Вообще же мне очень нужно, чтобы у вас было – хорошо. Потому что у меня – сами видите. Да и как-то: не болит вроде ничего, а сердце – бедствует и жалуется.
Володька[338] звонил 31-ого, сказал, что вы говорили по телефону – вы и впредь говорите, потому что он был очень печален.
Со мной по-прежнему никто не борется. По-моему, приглядывая за моей жизнью, они догадались, что, если дальше так пойдет, – в борьбе нужды не будет. Ничего себе – новогоднее письмецо! Прости меня за все вздоры. Вот съеду в Переделкино, успокоюсь, Бог даст, напишу что-нибудь – и полегчает.
Целую, целую тебя и Маяту. А то – Боре только страничка осталась. Я всегда ощущаю, что вы меня помните и любите. Майка, ты получила свою коробочку? Уверена, что – да, я очень давно ее отправила. И письмо через Светлану – ведь получили?
Ваша Белла.
Оказывается, Борька вам отдельно пишет, значит, страничка – моя.
Наверно, про «Клуб беллетристов»[339] вы слышали? (Кормер[340], Попов[341], Козловский[342] и двое, кажется, других.) Во всяком случае, я сделала, что смогла, чтобы вы – услышали (Тони Остин)[343]. 17-ого января говорит мне Ерофеев[344], что вот, послали члены упомянутого клуба письмо в какие-то мелкие власти. Что-что? – говорю, – они ждут, чтобы поощрили их клуб, который, как они пишут, есть? Пусть они ждут обысков.
Обыски были – 19-ого, как только письмо было получено адресатом. А дальше – знаешь, наверное. Вообще же Попов и Ерофеев (не участник «клуба»), Кублановский, Рейн, Кормер, Битов[345], когда не в Ленинграде, – частые гости мастерской и живем дружно (если я не задираюсь). Булат – очень мягок, страдая, что разминулся с тобою, долго услаждал пением Володю[346]. Смешно: после проводов Володи Булат, Чухонцев[347] и еще двое полтора часа висели в лифте, пока я не выкупила их за бутылки. Володька к Мюнхену подлетел, а они – висят, и говорят Остину: снимите нас за решеткою.
Василий Акcенов – Белле Ахмадулиной
Конец января (?) 1981 г.
Белка дорогая!
Мы приехали сюда[348] 22 января и на неделю поселились у Дина[349]. Твой blue joy тут же явился и осведомился – а где, мол, Белка и Борька? Дин завел себе на дому девушку по имени Эмили и собирается на ней в скором времени жениться, то есть получил уже licence на это дело.
Потом мы сняли квартиру в Санта-Монике в пяти минутах ходьбы от пляжа, тебе эти места хорошо известны. Venice[350] стал за последние годы очень чистым и даже слегка респектабельным, хотя еще и вывешивает лозунги типа «Моральное большинство – ничто! Вэнэс сопротивляется!». Вообще же американы за истекшие пять лет стали как-то посерьезнее, меньше стало в Калифорнии карнавальности, хотя роликовое конькобеженство неистовствует. Пешеход по-прежнему странная фигура в L.A.[351] Естественная фигура бежит или на роликах шпарит.
Здесь уже в Santa Monica получили кучу писем от вас из Москвы, очень, разумеется, возбудились, воспылали, разгорячились и огорчились. Приляпаннооть нашу к России, видимо, ничем уже не оторвешь, никакими ублюдочными указами. В газетах ищу только русские репортажи и уж потом зачитываю остальное, по ТV только тогда подпрыгиваем, когда Cronkite[352] начинает что-нибудь про Россию или про Польшу[353], ведь о Польше сейчас – это вдвойне о России. В прошлую субботу в сатирической программе Saturday Night Live[354] пошли экстренные новости: Польша вторглась в Советский Союз, польские войска продвигаются к Москве, польский посол в UN[355] заявил, что это не военная акция, что действия польского правительства направлены лишь на стабилизацию Советского Союза, однако польская армия рассчитывает добиться успеха, используя элемент внезапности.
Мы как раз недавно говорили, что прошлый год со всеми высылками и смертями прокатился по тебе бульдозером. Ты замечательно описала похороны Надежды Яковлевны. Мы увидели вас всех, окруженных видимой и невидимой сыскной нечистью, и пожалели, что нас нет с вами, могу себе представить тот душевный подъем и порыв ветра в деревьях и депрессуху потом.
С Володей Войновичем мы говорили один раз по телефону, я позвонил на следующий день после их прилета, он был еще совершенно обалдевшим. Сейчас, говорят, он в хорошей форме. В мае мы увидим его, а также многих других бродячих русских классиков, здесь в Лос-Анджелесе, будет трехдневная, весьма широко задуманная конференция «Русская литература в изгнании»[356]. Недавно, окидывая взглядом место действия, т. е. our Earth-mother-planet[357], я насчитал по крайней мере 50 более-менее известных имен русской литературы, оказавшихся за бугром. Беспрецедентная, вообще-то, херация на фоне так называемого мирного времени.
Я так и предполагал, что ваш дом волей-неволей станет центром загнанной нашей московской братии и ты сама просто в силу своей душевной сути окажешься главной фигурой Сопротивления. Это, конечно, красиво сказано, и мы восхищаемся тобой и такими ребятами как Женька Попов, но беспокойство за вас сильнее восхищения. Женька пишет, что ситуация сейчас решительно изменилась и впрямь – к таким мерам как «официальное предупреждение писателя» банда еще не прибегала. Я представляю себе, как они обложили мастерскую и дачу, как подсматривают, подслушивают и поднюхивают. Очень хорошо по себе знаю, как велико напряжение в такой ситуации. И в то же время, я решительно не знаю, хорошо ли будет для тебя – уехать. Майка считает, что плохо. Я не уверен. Прожить еще в условиях чрезвычайно благоприятной и благожелательной университетской среды вполне можно, работа, стипендии будут и у тебя и у Бориса, хотя этот предмет просит серьезного взвешивания – цены все растут, налоги огромные и т. д., однако главное, как ты понимаешь, не в этом, а в том почти космическом отрыве от родины, и не сам себя чувствуешь заброшенным, а напротив, твоя огромная рыхлая родина становится для тебя в отдалении чем-то покинутым и любимым, вполне небольшим, вроде щенка или ребенка. Даже порой всю сволочь, что формирует образ зловещей Степаниды, забываешь. Засим возникает естественное: кому принадлежит Москва – мне, Белле, «Метрополю» или нелегальной банной бражке? Конечно, может быть, тут возникнет идея Сопротивления. Я может быть не до конца дрался, но все же дрался, сколько мог, и отступил с боями и крови им все же попортил немало. И у каждого честного нашего человека есть выбор разного рода и все варианты (приемлемы при сохранении достоинства, то есть того, от чего они больше всего и скрежещут). Словом, на всякий случай, Дин Дабль-ю-ар-ти-эйч[358], начал копать свой ректорат на предмет вашего приглашения, тебя к славикам, Борьку в School of Art[359].
Это просто подготавливается шлюпка, а вовсе не сирены поют, прошу учесть.
Мы после конца семестра, т. е. в июне отправимся обратно на Еast, но еще неизвестно куда – в Washington DC[360] или NYC[361], так как есть предложения на будущий год из двух этих столиц, но еще не вполне определенные. NY конечно соблазнителен русской средой и огромными возможностями всяческой деятельности, но уж больно обшарпан и грязен. В Washington больше будет времени для писаний. Кстати, понемногу кропаю с Божьей помощью новый роман. «Крым» в скором времени выходит в Ардисе. Там все еще есть идея, и она крепнет, выпустить книгу (твою и о тебе) вроде булатовской, со стихами, прозой, фотоснимками и т. д. Сообщи свои пожелания. У Дина твоих налоговых денег не было, но он будет выяснять в своем финансовом отделе, уверен, что не пропали. Сообщу, как выяснится. Поехал ли в Париж Андрей? Недавно прочел в Newsweek кой-чего про Евтушенко. Очень жалкое впечатление. Лучше бы уж не высказывался.
Обнимаем вас и целуем. Храни вас Господь. Ваши Вася и Майя
Белла Ахмадулина – Василию и Майе Аксеновым
Март 1981 (?) г.
Родные Вася и Майя!
Помню, на чем остановилась давным-давно: у меня есть огромное письмо к вам, переогромное – и пришлю. Так и было, но, вернувшись из гостей, я так его переогромнила, что утром осерчала и порвала. Помню, что последнее упоминание о «Каталоге» несколько было небрежно – я тогда еще не читала его, затем прочла и всем пяти авторам предъявила мой совершенный привет (Пригов[362] и Харитонов[363] были для меня внове).
Сейчас – в некотором смятении: Боря предупредил, что приедет Пик, и я тороплюсь. Столько всего – к вам, главное же – непрестанной нежности и тоски. Как часто, сильно и томительно вы мне снитесь! И всегда – не просто, со значением, в которое потом с печалью вникает дневная душа. И в каждом сне – ощущение вашего соучастия, действенной взаимности, простертости в мою сторону – спасибо. Спасибо и за «Континент», за Васькино замечательное интервью.
Все же, наспех, по порядку. По добрососедству моему я близко участвовала в бедном завершении жизни Вергасова[364]: в больнице и во всем, что потом.
На скромных поминках сидела рядом с его братом, учителем с Кубани, он сетовал, что – не пышно, без начальства. Вдруг – начальник входит. Я отпрянула на другой конец стола, он покосился на Липкина и Лиснянскую, имеющих с покойным свою какую-то связь.
В своем кратком скорбном слове начальник этот перечисляет все трудности нашего международного положения, предостерегает о беспечности к польской опасности.
Я: Послушайте, ваша Кузнецов[365] – фамилия?
Он: Вы же знаете.
Я: Меня с вами прежде никто не знакомил, а теперь – поздно.
Он: Вы – женщина, и вам прощается.
Я: Никогда не заметно было, чтоб вы, уничтожая и сажая, считались с полом.
И – так далее.
Я: Здесь – поминки, вы не заметили? Здесь люди собрались. А вы – нелюдь, нечисть – и делать вам здесь нечего. (Сама – в ужасе: дом не мой и поминки не мои.)
За его спиной девка Люська (оказалось – жена его) делает мне знаки.
Все это (может, вы уже знаете от Инны) затем описываю, что до сих пор не понимаю продолжения.
Наутро прибегает Каверин[366]: Беллочка, что именно было (он уже знал от Лиснянской)? Звонили из ЦК (по-моему): что с Беллой? Почему она так нервничает? Мы не считаем ее изгоем, почему она отказалась от публикаций, от телевидения?
Далее – и впрямь, звонит Широков[367] (хороший) из ЛГ: дайте стихи. Я думала, думала, потом дала: про Высоцкого, про Цветаеву и «Сад».
В то время – я плоха была, такая, как в письме про Н. Я.
(Да, кстати, Борька тогда делал «Лебединое озеро» для Софии. В Болгарию, конечно, не пускали, но он собирался лишь макет и эскизы отправить и деньги получить. Вдруг говорят: вылетайте в Софию, спектакль срывается. Он несколько раз летал и возвращался.)
Сдав макет и эскизы, Боря прилетел и нашел меня – обезумевшей от похорон, девятых и сороковых дней и от жизни.
Как-то его осенило: отправить меня в безвестный и захудалый художнический дом под Тарусой (летом – пионерлагерь, поэтому обитель моя называлась «пионерлагерь „Солнечный“»).
Там, через десять дней мрачности, я начала писать стихи: днем и ночью.
Там же получила «Литгазету»: стихи к Цветаевой и «Сад» (твой).
Я уехала из Тарусы первого апреля: с грустью и с пачкой стихов.
На 3 и 4 были назначены концерты в Риге (общество книголюбов), на стадионе. Звонит устроитель: ЦК запрещает как бы не выступление, но объявление, а про выступление как-то уклончиво говорит. Устроитель Юрис возражает, что они коммерческая организация, надо продать 7 тысяч билетов. С угрозой говорят: разбирайтесь сами. Билеты были проданы – без афиши, и свою тысячу рублей мы получили (это было кстати: в Риге и на побережье начиналась весна, и все вспоминали мы тебя в пустых барах и ресторанах).
Рижане очень ликовали, очень были благосклонны, Юрису – не попало, он все время был страшно испуган и после второго выступления на стадионе жутко напился.
Но дело было в том, что я была уже не та, претило мне стоять на сцене. Хоть стояла я хорошо (публика заметила: никаких посвящений Жене и Андрею), четко, печально.
И все же – ощущение какой-то неправедности, замаранности осталось у меня. Вскоре я опять вернулась в Тарусу, но в стихи было вернуться трудно. (Все же опять много написала за 17 дней.) Правда твоя, Васька, насчет романтического image. Казалось бы, что лучше: читаю огромному бледнолицему залу про Пастернака, Цветаеву, Ахматову и новое – медленное, непонятное.
Но радости уже нет от этого. Впрочем, с выступлениями опять все заглохло, так что тужить не о чем.
В сей миг вошел Дмитрий Александрович Пригов. Теперь он читает Васино, а я пишу Васе.
Вася, я так быстро и некстати перечисляю все эти скудные подробности жизни, потому что и сама не знаю: к чему ведут они?
Про советских и меня понятно, что они решали и решили, до поры до времени, – не трогать меня. Да и не до меня им: у них опять собрания, съезд и прочая.
Но и я их видеть не могу и соотноситься с ними не могу. (В маленьком случае: идем с Лизой[368] по улице, Карелин[369] норовит сунуть руку, я руки за спину: «прочь, прочь, не надо этого». В случае всей жизни – ведь то же самое.)
Стихи же новые, по дружеской просьбе Фогельсона[370], сложила, отдала ему.
Да, стихи. Я их все пришлю тебе.
Приехал Пик.
Васька, я сняла что-то в Тарусе, опять хочу поехать, уже с детьми.
По приезде – все-все, что написала, пошлю тебе.
Пока же, прости, что написала как-то все не так, как живу, как горько люблю вас, как безнадежно обо всем думаю.
Одно несомненно: лишь стихи и прочие писанья ответят мне на все мои вопросы, с которыми лишь к судьбе могу взывать.
Вася и Маята, Пик и Бигги[371] – уже едут.
Я все написанное – пишу в Васину тетрадь, чтобы и Вася написал.
Теперь – примите разрывание сердца, любовь мою и Бори и, Вася, – любовь множества людей.
В следующий раз напишу – лучше.
Липкин – счастлив из-за книги![372]
Целую. Ваша Белла.
Многого не успела.
Вот, смешное. Приходит молодой человек, с тайной рукописью, с письмом от Владимовых.
Кладет все это в ящик № 30 (как у нас) соседнего дома.
А там живет кто-то мрачный в отставке, ничего не отдает.
При Боре входит в наш подъезд, смотрит: кто живет в № 30? Все сцепились, но он не отдал ничего – нам.
Василий Аксенов – Белле Ахмадулиной
2 июля 1981 г.
Дорогая Белка!
В столице нации нас ждала радость – пакеты от Пика с твоими страницами и даже роскошнейший альбом (кто тебе их делает? С таким искусством здесь можно хорошо торговать по университетским кампусам). Я алчно к нему кинулся, предвкушая содержимое, но оказался пуст, предназначен для заполнения мною – хитрая какая – придется писать. Начну, пожалуй, в нем «Гавайский трактат», он располагает к этому цветами и листьями. (До отъезда из Калифорнии мы побывали на двух островах Гавайского архипелага и не пожалели, а напротив – очаровались.) Что касается писаний, то этому делу, конечно, мешают наши постоянные разъезды и переезды, а также университетская и общественная работа. Тем не менее навалял маленькую повесть «Свияжск» (первая в эмиграции) и послал в «Континент». Первая мысль, конечно, была о «Новом мире», но потом подумал – Наровчатов, хоть и дерзкий человек, не донесет, пожалуй, даже до дядьки Альберта[373], в лучшем случае Евтушенке покажет. Теперь буду понемножку валять роман, начатый еще в Мичигане. После выхода «Острова Крыма» начал я первое в своей жизни капиталистическое предприятие. В издательстве «Эрмитаж» Игоря Ефимова (звучит громко – на деле же это просто Игорь и Лариса в подвале собственной квартиры) издают за свои деньги «Аристофаниану с лягушками», сборник пьес. Если тираж 1000 разойдется (большой вопрос), это принесет мне несколько сотен дохода, которые я по примеру некоторых классиков соцреализма[374] внесу в бельгийскую оружейную промышленность и вскоре стану миллионером.