В одной палатке тела препарируют. Там работают два санитара-срочника, и каждый раз, когда от них выносят вспоротое и зашитое грубым швом голое тело без руки или ноги, они выходят покурить, провожая носилки взглядом. Они стоят в резиновых фартуках и в перчатках, забрызганные кровью по самые глаза, и один из них все время держит в руках нож, которым он проводит вскрытие. Это обычный столовый нож для резки хлеба с деревянной ручкой и большим широким лезвием.
Они молча курят, а потом идут вскрывать следующее тело.
Эти двое совсем уж чокнутые, даже нам до них далеко. Иногда они рассказывают, кто что ел на завтрак, или что натворила пуля внутри, как она разорвала внутренности и какого цвета кишки у человека.
Один раз мы были у них в палатке. Тела там лежат на резиновых носилках на земле и на двух оцинкованных высоких столах, где их препарируют, и из них на траву вытекает густая черная кровь, и скапливается лужицами. Запах там такой… Кровь имеет не только свой цвет, но и свой запах. Иногда он страшнее её вида.
* * *
Бритоголовые мальчишки, порой угрюмые, порой смешные, забитые донельзя в казармах, со сломанными челюстями и отбитыми легкими — нас гнали на войну и убивали сотнями. Ведь мы даже еще стрелять не умели, мы не могли убить человека, мы не знали, как это нужно делать и все, на что мы были способны — это лишь плакать и умирать. И мы умирали. Боевиков мы называли «дяденьки» и когда они резали пленным глотки на блокпостах, те просили: «Дяденьки, не убивайте… Ну пожалуйста… Ну не надо, что я вам сделал…» А ведь им так хотелось жить! Им так хотелось жить, поймите вы это, вы толстомясые генералы в лампасах, которые гнали нас на эту бойню! Мы еще не видели жизнь и не знали её запаха, но мы уже видели смерть. Мы знаем, как пахнет загустелая кровь на полу вертолета в сорокаградусную жару, мы знаем, что мясо на оторванной ноге черного цвета и что человек может сгореть в бензине полностью, остаются только кости. Мы знаем, что тела раздуваются на жаре и слышали, как воют ночами сошедшие с ума псы в развалинах. Мы слышали это. Слышали! И сами начинали выть, потому что умирать в восемнадцать лет — это так страшно!
Нас предали все, и мы умирали. Как и подобает настоящему пушечному мясу — молча и несправедливо.
* * *
Ночами, после возвращения в казармы, нас избивают. Разведка ходит теперь постоянно пьяная, офицеров в казарме больше нет, лишь иногда приезжает Елин, но и он пьет все время. Он собирает у себя в каптерке шоблу, и они бухают по-черному, не в силах больше сдерживать в себе безумие.
Моздок погружается в сумасшествие все больше и больше, уже никто не следит за солдатами, дедовщина переходит все мыслимые и немыслимые пределы. Челюсти ломают по несколько штук за ночь, молодняк избивают табуретками и прикладами. Салабоны бегут из полка сотнями, не в силах сносить ночные издевательства, они уходят в степь босиком, прямо с постелей. Пополнение не задерживается в нашем полку надолго, из них даже не успевают сформировать маршевые роты и отправить на войну.
В нашей роте осталось только четыре человека, остальные все сбежали. Сбежал даже лейтенант, призванный на два года после института.
Мы с Зюзиком не бежим. Нам уже на все плевать. Мы привыкли к этому полку, привыкли к избиениям и трупам, и уходить никуда не хотим. Нами овладела какая-то апатия и стало все равно — жить или умирать, нам так плохо, что хуже уже не будет и все, что ни произойдет — даже смерть — только к лучшему. Мы ждем только одного — когда же нас отправят.
Ночами нас пиздят и пиздят… А днем мы выгружаем трупы.
* * *
Мы теперь почти не возвращаемся в казармы и все чаще остаемся ночевать на взлетке. Мы спим в той самой палатке, где двое солдат препарируют тела. Они нашего призыва и пускают нас переночевать.
В этой палатке я не вижу никаких снов. Сгоревшие трупы не преследуют меня по ночам. Я просто проваливаюсь в какую-то черную яму, где нет ничего, даже войны, даже смерти, и открываю глаза, когда становится светло.
Иногда в карманах убитых попадаются сигареты или деньги или ещё что-нибудь. Мы никогда не обыскиваем их специально, но если находим сигареты, то оставляем себе. Мы делаем это не из страсти наживы, а просто потому, что эти парни уже умерли и им больше ничего не нужно.
Человек на войне меняется очень быстро, и если в первый день можно испугаться мертвого, то уже через неделю ты будешь есть тушенку, облокотившись на оторванную голову, чтобы удобнее было сидеть. Эти тела, что лежат с нами в одной палатке — просто мертвые люди, вот и все. Но все-таки есть какая-то грань между необходимостью и цинизмом, переступить которую невозможно.
И все же сны мне почему-то не снятся. Зюзику тоже, я спрашивал.
* * *
В Моздок начинается повальное нашествие матерей. Они ищут своих пропавших сыновей и прежде чем отправиться пешком по Чечне с фотокарточкой в руках, им приходится осмотреть горы трупов в рефрижераторах на станции и тела в палатках. Оттуда постоянно слышны стоны и крики, женщины выходят из этих палаток постаревшими сразу на десять лет и первое время не могут говорить.
Один раз я видел такой осмотр. Нестарая еще женщина интеллигентного вида — скорее всего, учительница — в сером плаще и с повязанной черным платком головой стояла около палатки, а ей выносили тела. Я помню, как вынесли очередного погибшего, от которого не осталось ничего, кроме левой ноги — он согрел в танке и от него остались только кости и приставленная к этим костям левая нога в сапоге — и как медбрат снял с этой ноги сапог, чтобы женщина сумела опознать сына по фалангам пальцев и как из этого сапога вытекла коричневая осклизлая ступня…
В этих палатках нет умных и красивых. Всех умных и красивых от войны отмазали богатенькие папаши, а в Грозном умирают обычные деревенские парни, у которых не было денег откупиться. В этих палатках горами свалены дети рабочих, учителей, крестьян, простых служащих, словом всех тех, кто не сумел откупиться от армии, кого государство разорило своими грабительскими реформами, а потом бросило подыхать. В этих палатках — дети тех, кто не сумел дать на лапу кому нужно или считал, что военная служба — это долг и обязанность каждого мужчины.
Правда и благородство больше не добродетель в нашем мире, за них убивают первыми.
Палатки ростовской лаборатории стоят здесь же, на взлетке, и солдаты из морга на носилках таскают туда вспоротые обнаженные тела. Они их даже не прикрывают одеялами и несут прямо так, голышом, и мертвые руки разваливаются в разные стороны и колышутся в такт шагам, а из вырванных боков и животов на траву капает загустевшая кровь. Иногда труп несут втроем, по частям — двое туловище, а еще один — руку или ногу.
Убитых ни от кого не скрывают и строители и солдаты на поле провожают их ошалевшими глазами. Им уже никто не говорит про булочки в Беслане и теперь они знают, что их ждет.
По крайней мере, это честно.
Недавно и мы также сидели в непромятых шинелях на этом поле и смотрели на трупы. Недавно? Это было тысячу лет тому назад.
4
Зюзика кладут в госпиталь. Боксер сломал ему палец, когда бил табуреткой.
Говорят, что в госпитале дедовщина тоже будь здоров, но по крайней мере, там нет Тимохи с Боксером. А раз так, то дедовщина, по моим представлениям, там должна быть вполне умеренная.
Зюзик появляется в полку через четыре дня. Он ловит меня около столовой во время ужина, свистит от калитки летчиков и машет мне рукой.
Я подхожу.
— Я за тобой, — говорит Зюзик. За эти дни он изрядно поправился и его вытянутое сухое лицо приобрело округлость, появились щечки.
— Пошли со мной в госпиталь, там просто обалденно, — продолжает он. — Там все нормальные парни, никто никого не бьет. Пошли сейчас, а?
— А ужин? — спрашиваю я его.
— Да какой тут ужин! Ты ещё ужина не видел. Пошли, мы там тебя накормим!
Меня слегка задевает это «мы». Раньше «мы» — это были я и он, когда нас метелили на полу в коридоре. Теперь — «мы тебя накормим». Но я, конечно же, соглашаюсь.
Мы шагаем с Зюзиком по степи, он рассказывает мне про белые подушки, про жрачку до отвала, про сон на чистых простынях и про каждодневный горячий душ неограниченный по времени, и мне кажется, что он ведет меня в сказку.
Меня немножко трясет, мне кажется, что начинается новый отрезок в моей жизни и теперь все будет хорошо. А вдруг мне удастся задержаться в этом госпитале? Вдруг мне удастся остаться там насовсем?
Госпиталь расположен на окраине Моздока. Знакомой дорогой мы проходим через степь, перебегаем трассу и, миновав Кирзач, оказываемся у двух дутых полевых боксов.
Первым делом Зюзик отправляет меня в душ. Я моюсь с непередаваемым удовольствием, я уже почти забыл, что на свете существует такое благо — горячая вода. Тем временем Зюзик притаскивает жратву. Картошка с котлетами и горсть сухофруктов.
Вокруг меня сидят несколько человек. Они расспрашивают, как там в полку. Я рассказываю им про взлетку, про трупы, про разведку.
Комар тоже здесь, это высокий смуглый парень. Зюзик знакомит меня с ним. У Комара отбита пятка — он сидел на броне, когда их бэтэр обстреляли из крупнокалиберного пулемета, и ему осушило ноги. Теперь правая пятка у него все время гниет. Врачи сделали ему разрез и вставили в ногу резиновую трубку, чтобы отвести гной, теперь за Комаром постоянно тянется тонкий белесый след.
— Ну как там, в полку? — спрашивает меня Комар.
— Нормально, — говорю я.
Он угощает сигаретами, мы закуриваем.
— Я там бушлаты вешал, в каптерке. Ну… В общем, письмо твое нашел.
— А, — говорит он, выпуская струю дыма, — Читал?
— Читал.
— Классная девчонка, да? Тут все плачут, когда я читаю.
— Жена?
— Да так… Вернусь, женюсь, наверное.
Вечером все собираются за телевизором. Показывают какое-то кино. Я не смотрю. Мне достаточно того, что я нахожусь в покое, среди чистых простыней и рядом с душем. Я блаженствую.
— Интересно, а в других госпиталях также? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит один парнишка с перевязанной рукой, — так только здесь. Когда я лежал во Владике, нас там мудохали по-черному. Там полный беспредел, как в полку. А здесь здорово. Я здесь уже два месяца…
Эти люди кажутся мне почти что полубогами. Подумать только, два месяца без издевательств! Я смотрю на них с завистью. Мне так хочется остаться здесь, мне так хочется стать одним из них и жить в этом эдеме! Господи, да я бы все делал, я бы мыл посуду, таскал бы дрова и чистил бы парашу, лишь бы задержаться здесь хотя бы на месяцочек! О комиссовании я даже и не мечтаю, хотя они говорят об этом так просто, словно об ужине.
Я прошу Зюзика поговорить с врачами насчет меня. Может быть, мне тоже удастся прибиться. Ведь не выписывают же они парней, стараются задержать их здесь как можно больше и по возможности комиссуют. Врачи заботятся о нас больше, чем командиры и прячут нас от этой войны, как только могут. Они ведь понимают, что выписать из госпиталя, значит — направить прямиком в Чечню. Здоровые погибают, больные — живут.
— Я поговорю насчет тебя, — обещает Зюзик, — я обязательно поговорю.
В госпитале меня не оставляют. Мне даже не разрешают переночевать. Ровно в десять вечера молодая медсестра провожает меня до калитки и закрывает за мной ворота. Я стою на улице и смотрю, как она вешает замок. Мне не хочется уходить. Во всяком случае, сегодня я в полк точно не вернусь.
Я иду на стройку, отгороженную от госпиталя забором, нахожу маленькую комнату без окон и ложусь спать. Здесь уже стоит принесенная кем-то лавочка, я не первый бедолага, который ночует здесь. Лавочка узкая и чертовски неудобная, но спать на ней можно.
* * *
Несколько дней я живу на стройке. Вечерами устраиваю вылазки за жратвой, днем отсыпаюсь. Житуха, в общем, ничего, и я даже подумываю перебраться сюда насовсем. А что? Перетащить из шишиги матрас с одеялом и до осени можно будет жить. Жрачку можно выпросить в госпитале — пока Зюзик там, с голодухи я не помру.
В одну из ночей ко мне приходит выводок котят. Они залезают на лавочку и облепляют меня со всех сторон, пищат, лезут под мышки, и, пригревшись, засыпают. Я их не гоню, ночи стали холодными, а они неплохо греют. Их мать, наверное, убили; во всяком случае, за эти дни я её не разу не видел.
* * *
Однажды просыпаюсь от криков. Осторожно, чтобы не зазвенеть битым стеклом, подхожу к двери и долго слушаю. Ночами в Моздоке очень опасно — банды разгуливают почти не скрываясь.
Но это наши. Говорят по-русски. Хорошо. Какие-то дембеля пьют водку.
Они обосновались на первом этаже и подниматься, вроде, не собираются. Я ложусь на свою лавочку, накрываюсь кителем и лежу. Заснуть уже не могу.
Я слушаю, как они пьют и не шевелясь лежу на своей лавочке, я боюсь, что если я начну переворачиваться или вставать, лавочка скрипнет и меня найдут. Я лежу так несколько часов, у меня сильно затекает бок и бедро, но я лежу не шевелясь.
Меня все равно находят. Оказывается, дембеля привели с собой проститутку, и пока они пили, та сбежала от них. Они искали её по всему зданию, а нашли меня.
Меня вытаскивают из комнаты и несколько раз ударяют пустой бутылкой по лицу. Какой-то пьяный казах, еле стоящий на ногах, бьет меня бутылкой и кричит «Ты кто? Убью, сука!» Донышком он разбивает мне верхнюю губу. Остальные ходят по лестницам, ищут проститутку и орут. Сквозь проемы окон на цементный пол косо падают лучи лунного света, пьяные ошалелые солдаты шатаются по этому недостроенному зданию рядом с госпиталем в Моздоке и ищут проститутку. Меня пиздят в углу.
Наконец они уходят вниз, на первый этаж. Избитый, я возвращаюсь в свою каморку и снова ложусь на лавочку. Котята пищат и лезут ко мне под мышки. Наверное, они думают, что я их мамка. Мне нечем их покормить.
5
В нашей роте не остается никого. Я один. Рыжий с Якуниным сбежали, Осипов в Чечне — поехал на сутки связистом с командиром пехотной роты, да так и остался там, Зюзик в госпитале, за Тренчиком приехала мать и забрала его в отпуск на десять дней. Я знаю, что он больше не вернется. Надо быть полным кретином, чтобы вернуться сюда из дома. Никто не возвращается.
Про Мутного с Пинчей ничего не известно. Где они, никто не знает. Может, дома, а может, им давно уже отрезали головы.
Я не бегу. Я здесь уже пристроился, я привык в этом полку, эта взлетка — моя судьба, и я здесь. Так получилось. А сил что-то менять уже нет. Я научился здесь уходить в проеб и возвращаюсь в казарму лишь по крайней необходимости. Хотя именно мне сейчас бежать проще всего. Я тут никому не нужен, никто про меня не знает, кроме старшины, но он в Чечне.
Иногда я ухожу в госпиталь к Зюзику и живу там несколько дней.
На взлетку больше не хожу. Там теперь работает команда из какого-то молодняка, может, пехота, а может еще какие-то спецвзвода. Я живу в своей «шишиге». Сплю здесь, накрываясь ворованным в роте одеялом, а по утрам, после завтрака, ухожу в степь или в город. В очереди в столовую разведка ловит меня и говорит, чтобы я не проебывался и приходил в казарму мыть полы, но я забиваю на них. Иногда им удается взломать дверь в шишиге, тогда они вытаскивают меня на улицу и бьют, а иногда я запираюсь крепко и они уходят ни с чем. В такие дни я сижу внутри машины и слушаю, как они с той стороны взламывают дверь ломами, а потом сразу ухожу в степь, без завтрака. Кроме одиночества у меня больше ничего нет, я совсем один, сам по себе, меня никто не ищет и ни в каких списках я не значусь — наша ротная книга учета личного состава давно потеряна где-то в сортирах, а в штатное расписание полка меня не заносили — никому до этого просто нет дела — и я запросто мог бы убежать, но не бегу.
Иногда, когда разведка вытаскивает меня из машины и ставит в недельные наряды, я запираюсь в каптерке и выхожу лишь для того, чтобы выдать или принять оружие. Я уже спокойно смотрю на дедов и не ощущаю перед ними никакого страха. Я привык. И тумаки я уже почти не замечаю. Мои ребра болят постоянно, мне все время трудно дышать, десна сочатся кровью и зубы шатаются и сухари в столовой я всегда раздаю соседям — я не могу жевать — но я привык к этому и одним ударом меньше, одним больше — какая к черту разница. Получая под ребра я лишь постанываю по привычке, чтобы думали, что мне больно и не увеличивали силу удара.
* * *
Я все чаще и чаще ухожу в город. Отправляюсь в Моздок и просто брожу по улицам, наблюдая гражданскую жизнь.
Прохладно и люди спешат на работу. На переезде стоят машины, горожане на остановке ждут автобуса. Странно видеть, что в этом прифронтовом городе идет обычная жизнь, странно видеть людей, занимающихся своими делами. Кажется, что весь мир перевернулся с началом войны, что вся сошли с ума и все сконцентрировалось только на одном — на смерти, на трупах, на избиениях и страхе. А в мире, оказывается, ничего не изменилось.
Люди едут на работу мимо развороченных бэтэров, которые стоят на товарных платформах. В них горели наши солдаты. Над головами пролетают груженые смертью штурмовики, и на станции стоят эти страшные рефрижераторы с обгоревшими частями солдат, а рядом, на привокзальной площади, мужики пьют пиво и таксисты торгуются из-за выручки с клиентами в ста метрах от них.
Это странный город. Жизнь здесь соседствует со смертью, рутинная работа — с ночными грабежами и расстрелами. После наступления темноты на улицу нельзя ступить и шагу, здесь запросто могут украсть в рабство или пристрелить. Быть убитым здесь также естественно, как опоздать на работу. И все же каждое утро люди выходят из домов и спешат на работу, как будто самое страшное, что с ними может случится — это не успеть на автобус.