На заре туманной юности… - Владимир Соловьев


Владимир Соловьев. На заре туманной юности…

Всю эту ночь я провел без сна. Но больная фантазия не вызывала передо мною, как это обыкновенно бывает, бессвязные тени былых и небывалых сцен и событий в пестрых и неожиданных сочетаниях. Этот раз в моем бессонном бреде были связь и единство. Все с большею и большею ясностью вставал передо мною непрерывный ряд подробностей одного давнего и, казалось, совершенно забытого происшествия. Хотя этот случай имел совершенно ничтожное начало, но конец его оставил глубокий след в моей внутренней жизни. Я рад, что болезненное воспоминание возвратило мне теперь все эти подробности, и спешу записать их, пока оно передо мною.

I.

Мне было тогда 19 лет, это было в конце мая, я только что перешел на последний курс университета и ехал из Москвы в Харьков, где должен был иметь чрезвычайно важное объяснение с одною своею кузиной, к которой я уже давно, месяца три или четыре, питал нежную и весьма возвышенную любовь. Ради нее я решил сделать большой крюк, так как настоящая цель моего путешествия находилась в киргизских степях, где я намеревался восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг.

Я сел в вагон 2-го класса. В другом углу того же сквозного вагона поместилась молодая белокурая дама в светло-сером дорожном платье. Она ласково и весело разговаривала с тремя провожавшими ее мужчинами, и когда поезд тронулся, долго кивала им из окошка и махала платком.

Между смежными отделениями вагона была только низенькая перегородка, через которую я мог свободно разглядывать свою vis-a-vis, чем я и занялся, так как ничего более интересного в вагоне не находилось. Она была небольшого роста, худенькая и очень стройная. Лицо у нее было далеко не красиво, с неправильным носом и широким ртом. Но когда она ласково взглядывала своими светлыми глазами, это некрасивое и простое лицо становилось чрезвычайно привлекательным. Не то, чтобы ее взгляд был особенно выразителен, но в нем было что-то более глубокое, чем мысль, какой-то тихий свет без огня и блеска. Эти глаза привлекли и заинтересовали меня с первого взгляда. Заметил я также ее густые пепельные волосы. Мне показалось, что и она часто на меня взглядывала с благосклонною и ободряющею улыбкой, при чем я, разумеется, принимал мечтательный и разочарованный вид. Но заговорить я с нею не решался, отчасти потому, что и неудобно было через перегородку, а еще более потому, что при всем своем гордом виде был до крайности робок, и взгляд любой женщины мог произвести во мне замирание сердца и онемение языка.

К моей спутнице несколько раз приходила из другого вагона пожилая дама, как оказалось потом, родственница ее мужа, ехавшая со своим семейством в первом классе. Они разговаривали, частью по-французски, о житейских делах. Из этого разговора я мог узнать только, что они москвички и едут в Крым.

II.

Эта дама в сером платье решительно мне нравилась. У нее был такой тонкий, изящный поворот головы, когда она разговаривала, все ее движения были так грациозны и женственны.

– А, все-таки, моя Ольга гораздо лучше, – сказал я себе мысленно и, закрыв глаза, стал думать об Ольге, о предстоящем неожиданном для нее свидании в Харькове, представлял себе, как она вскрикнет, увидя меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство и что я ей буду говорить.

Но да не подумает кто-либо, что я ожидал обыкновенного любовного свидания с однеми ласками и нежностями. О, нет, я был далек от такого легкомыслия. Конечно, я допускал и элемент нежности, но он должен был составлять только тень картины, главное же дело было совсем в другом. Я хотел видеться с Ольгой для того, чтобы «поставить наши отношения на почву самоотрицания воли». Поистине таково было мое намерение. Я должен был сказать ей приблизительно следующее: – «Милая Ольга, я люблю тебя и рад, что ты любишь меня также. Но я знаю, и ты должна это узнать, что вся жизнь, а, следовательно, и цвет жизни – любовь, есть только призрак и обман. Мы безумно стремимся к счастию, но в действительности находим одно только страдание. Наша воля вечно нас обманывает, заставляя слепо гоняться, как за высшим благом и блаженством, за такими предметами, которые сами по себе ничего не стоят; она-то и есть первое и величайшее зло, от которого нам нужно освободиться. Для этого мы должны отвергнуть все ее внушения, подавить все наши личные стремления, отречься от всех наших желаний и надежд. Если ты, как я уверен, способна понять меня, то мы можем вместе совершить жизненный путь. Но знай, что ты никогда не найдешь со мною так называемого семейного счастия, выдуманного тупоумными филистерами. Я познал истину, и моя цель – осуществить ее для других: обличить и разрушить всемирный обман. Ты понимаешь, что такая задача не имеет ничего общего с удовольствием. Я могу обещать тебе только тяжелую борьбу и страдание вдвоем.»

Вот что я намеревался сказать хорошенькой семнадцатилетней Ольге. Вообще учение о совершенной негодности всего существующего составляло главную тему моих разговоров с кузинами, которых у меня было несколько и в которых я поочередно влюблялся. Зло и ничтожество жизни были, конечно, известны мне отчасти и из собственного опыта. Я по опыту знал, что поцелуи кузин недолговечны и что лишний стакан вина причиняет головную боль. Но если жизненный мой опыт и не был еще достаточно богат, зато я очень много читал и еще больше думал, и вот годам к восемнадцати я додумался до твердого убеждения, что вся временная жизнь, как состоящая единственно только из зол и страданий, должна быть поскорее разрушена совершенно и окончательно. Едва успел я дойти до этого собственным умом, как мне пришлось убедиться, что не я один был такого мнения, но что оно весьма обстоятельно развивалось некоторыми знаменитыми немецкими философами. Впрочем, я был тогда отчасти славянофилом и потому хотя допускал, что немцы могут упразднить вселенную в теории, но практическое исполнение этой задачи возлагал исключительно на русский народ, при чем в душе я не сомневался, что первый сигнал к разрушению мира будет дан мною самим.

III.

Справедливость требует заметить, что самоотрицание воли и необходимость уничтожить вселенную не составляли еще самой мудреной части того учения, которое я преподавал своим счастливым кузинам. За год перед моею поездкой в Харьков, одна из них – голубоглазая, но пылкая Лиза, тогдашний предмет моей страсти – удостоилась в один прекрасный летний вечер быть посвященной в тайны трансцендентального идеализма.

Гуляя с нею по аллеям запущенного деревенского парка, я не без увлечения, хотя сбиваясь несколько в выражениях, объяснил ей, что пространство, время и причинность суть лишь субъективные формы нашего познания и что весь мир, в этих формах существующий, есть только наше представление, то есть что его, в сущности, нет совсем. Когда я дошел до этого заключения, моя собеседница, все время очень серьезно смотревшая своими большими зеленоватыми глазами, улыбнулась и с явным лукавством заметила:

– А как же вчера ты все говорил о страшном суде?

– О каком страшном суде?

– Ну, все равно, о том, что нужно все уничтожить. Если по-твоему мира нет совсем, то почему же тебе так хочется его разрушить?

Это противоречие смутило меня только на мгновение.

– А разве когда тебя давит страшный сон или кошмар, тебе не хочется от него избавиться? – отвечал я победоносно.

Она вдруг без всякой видимой причины звонко рассмеялась.

– Что такое? – спросил я с неудовольствием.

– Ах, представь себе, – заговорила она, смеясь и крепко сжимая мою руку, – представь себе, я видела сегодня во сне, будто мой Джемс, – так звали ее сеттера, – совсем не собака, а командир белорусского гусарского полка, и все наши офицеры должны отдавать ему честь, но только вместо ваше высокоблагородие обязаны говорить ваше высокоблохородие.

Это неожиданное сообщение она завершила сколь же неожиданным поцелуем и вдруг убежала, крича мне издали:

– Пойдем на грядки клубнику собирать, я видела, уж много поспело.

И я пошел собирать клубнику, хотя категорический императив, который простолюдины называют совестью, довольно ясно намекал мне, что это было с моей стороны не самоотрицанием, а совершенно наоборот – самоутверждением воли.

Но веселая Лиза так мило наклоняла над грядками свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара, и еще долго прождала меня в моей комнате недочитанная глава о синтетическом единстве трансцендентальной апперцепции.

И когда теперь, сидя в вагоне, я вспомнил почему-то этот маленький эпизод, смутное предчувствие будущих грехопадений шевельнулось в моей душе.

Между тем, вечерело. Мы подъехали к какой-то маленькой станции. Со двора ея раздавалось веселое и нетерпеливое звяканье колокольчика. Тарантас, запряженный тройкой, очевидно, приехал за тем седым господином с двумя барышнями, что сошли на платформу со своими вещами и оживленно разговаривают с начальником станции.

Я высунулся в окошко. Из густого садика, примыкавшего к станционному дому, сильно пахло сиренью. Крестьянские девочки предлагали букеты ландышей. Что-то звенело вдали. В маленьком флигеле играли на фортепиано, а на площадке в углу садика компания туземцев обоего пола сидела за самоваром и весело разговаривала.

Моя дама в сером платье прошлась по платформе и ласково мне улыбнулась. Я смотрел на нее с таким же спокойным удовольствием, как и на все остальное. У меня на душе было тихо и хорошо в этот вечер. Зло и страдание бытия так глубоко ушли в самую сущность вещей, что я их совсем не чувствовал, – впрочем, может быть, от того, что я совсем ничего не хотел в эту минуту и во всем окружающем видел только пейзаж.

И когда поезд тронулся, я с тем же тихим наслаждением, ни о чем не думая и ничего не желая, вглядывался в густую березовую рощу, которая приветливым шепотом встретила наш поезд и обняла его с обеих сторон, и звала к себе отдохнуть, и кротко улыбалась своими золотыми от вечерних лучей верхушками.

Однако, это душевное спокойствие скоро было нарушено самым неожиданным образом. Когда мы приехали в Тулу и в нашем вагоне не осталось других пассажиров, кроме меня и молодой дамы, вдруг с криком и шумом вошла к нам толпа новых путешественников. Это была труппа странствующих французских актеров, ехавших в Орел. Впрочем, весьма возможно, что это были не актеры, а только акробаты. Их было человек семь или восемь, мужчин и женщин. Мужчины были значительно пьяны и вели себя довольно неприлично. Сначала они хотели играть в карты, но карт не нашлось. Тогда, снявши верхнее платье, они предались гимнастическим упражнениям, вешались на перекладинах, раскачивались, кувыркались, а двое покушались даже, хотя и безуспешно, играть в чехарду.

Дамы их также отличались большою развязностью. Они с громким смехом и вскрикиваниями перебранивались со своими кавалерами, а одна, сидевшая ближе ко мне, довольно красивая женщина, к немалому моему смущению, сняла с ноги башмак и запустила им в одного из гимнастов, который в возмездие схватил ее за ногу и намеревался стащить на пол, но, вместо того, сам с размаху упал навзничь, возбудив своим падением неописанный восторг во всей компании.

V.

Дама в сером платье, сначала с некоторым любопытством смотревшая на это представление, была, по-видимому, скандализована последним эпизодом. Она встала и подошла ко мне (я сидел с краю диванчика около прохода).

– Можно мне спрятаться за вас от этих господ? Они такие ужасные.

Я поклонился.

Она села рядом со мною, около окошка.

Я радовался в душе, что моя милая спутница так легко и просто сделала первый шаг, и вся моя робость пропала совершенно. Через несколько минут мы разговаривали, как старые знакомые.

Оказалось, что мужа ее я знал по имени. У них были маленькие дети.

– Ах! как это трудно воспитывать детей, когда сама не имеешь совсем никакого воспитания. Я долго об этом думала и решила оставить их на произвол судьбы, – пусть себе растут и воспитываются, как знают, а я, по крайней мере, ничего не испорчу.

С важным менторским видом, подобающим 9-ти-летнему философу, я заметил, что она могла бы еще заняться своим собственным воспитанием.

– Ах, что вы! Я такая ленивая. У меня совсем нет никакого характера, ни капельки характера! И потом, где искать образования? Одни советуют одно, другие – другое. Нет, уж я лучше останусь так!

Образование моей собеседницы действительно ограничивалось одними изящными манерами и французским языком.

– Впрочем, я читаю иногда Московские Ведомости и еще романы, только не серьезные… А вы, наверное, хотите сделаться ученым? Ах, пожалуйста, оставьте это! Это так гадко! Ведь, это почти все равно, что быть акробатом, вроде этих господ: так же не натурально и только гораздо скучнее. И потом это так вредит здоровью. Вот вы и теперь какой худой и бледный. Это жаль. Знаете что: приезжайте к нам в Крым. Вам необходимы морские купанья, это укрепляет… А как там весело! Большое общество, никто ничего не делает, и все довольны. А воздух там совсем какой-то особенный. Я четвертое лето там провожу и каждый раз влюбляюсь… Вообразите, и в меня тоже влюбляются, – прибавила она, по-видимому, искренно удивляясь этому обстоятельству.

– Вы думаете, я лгу, потому что я такая некрасивая? Право, уверяю вас, что это правда. Впрочем, там все друг в друга влюбляются. Иные женятся: каждый год чья-нибудь свадьба. А то и так… Боже мой, я все глупости говорю! Что вы обо мне подумаете!

Я поспешил заметить, что хотя любовь есть зло и обман, но что, во всяком случае, любовь незаконная гораздо извинительнее любви узаконенной. Таково было тогда мое искреннее убеждение. Меня, как крайнего пессимиста, брак, и особенно брак счастливый, возмущал до глубины души, – ведь, на нем, главным образом, держался весь этот мир, уничтожение которого было высшею целью моих стремлений.

Собеседница моя, очевидно, не понимала, что я хочу сказать.

– Горе мое в том, – сказала она, – что меня за что-то очень многие любят, а мне ужасно тяжело обижать и огорчать кого-нибудь, особенно тех, кто меня любит. Самое ужасное для меня мучение – в чем-нибудь отказывать. Вообще я хотела бы всех любить и всем делать все приятное. Но, ведь, это здесь совершенно невозможно. Здесь так гадко устроено, что все друг к другу ревнуют, завидуют, все друг другу мешают. Полюбишь одного, чтобы не огорчать его, – обижаешь этим другого. Это просто ужас! Потом – у меня муж, дети. Я решилась никогда не обманывать моего мужа, – правда, он немногого от меня и требует. Но бывают такие странные люди, которые ничего не хотят понимать и требуют невозможного, точно маленькие дети… Ах, я иногда хочу умереть! Только не сейчас. Теперь мне весело. Я рада, что с вами познакомилась.

Она замолчала на минуту.

– Знаете, я иногда думаю о будущей жизни, и мне представляется, что там будет совсем наоборот: никто никому мешать не будет, и можно будет всех, всех любить, и никому это не будет обидно… Ах, я такая глупая, я не могу сказать этого как следует, но, право, я понимаю, как это будет.

Она сжала голову обеими руками и задумалась.

VI.

Было уже совсем темно. В вагоне стихло. Французы утомились своею возней и улеглись кое-как по своим местам. Изредка раздавались бессвязные возгласы, кто-то бормотал во сне.

– Вы верно не будете спать, – вдруг сказала моя спутница.

Я кивнул головой.

– Я тоже, будемте разговаривать. Нужно только устроиться покойнее.

Она сняла шляпку и распустила волосы.

Существуют в подлунном мире предметы, которые с раннего детства оказывали на меня неотразимое действие; и в ту эпоху, которую я теперь вспоминаю, при виде этих предметов, мой пессимизм терял всю свою силу, и моя аскетическая мораль с постыдною покорностью опускала свои крылья. Распущенные по плечам длинные женские волосы всегда принадлежали к числу этих магических предметов, а таких роскошных волос, какие были теперь перед моими глазами, я еще никогда не видывал. И чем больше я на них смотрел, тем дальше и дальше уходило от моего умственного взора различие между вечною сущностью и преходящим явлением, тем ниже и ниже опускались крылья моей самоотрицающейся воли.

Я взял густую прядь этих светлых душистых волос и поднес ее к своим губам.

Тихая улыбка и молчание.

Она опустила руки на колени и наклонила голову. В этой позе с распущенными волосами она была решительно хороша. Я хотел сказать ей это, сказать, что люблю ее, но слова не сходили с языка. Я только наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями.

– Какой вы странный! Кто вам позволил?

Я поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй.

* * *

На следующее утро я был мрачен и угрюм. Различие добра и зла, о котором я ни разу не вспомнил в минувшую ночь, предстало теперь моему уму с полною ясностью и отчетливостью.

Стыд и позор! Я – пессимист и аскет, я – непримиримый враг земного начала – без боя, без малейшей попытки сопротивления – хуже того – с какою-то радостною готовностью и предупредительностью уступил этому земному началу, сразу признал его власть и наслаждался своим рабством. Я, чуть ли не с колыбели познавший тщету хотения, обманчивость счастья, иллюзию удовольствий, я, три года работавший над тем, чтобы эту врожденную мне истину укрепить неприступными стенами трансцендентальной философии, – я теперь искал и мог хотя на мгновение находить блаженство в объятиях едва знакомой, но, очевидно пустой и совершенно необразованной женщины.

Дальше