Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 10 стр.


— Кто вы такой? — наконец бросился я к нему.

Он назвал себя. Он даже не сказал, что я сам должен знать, у кого я нахожусь. По-видимому, ему не приходило в голову, что можно иронизировать, удивляться, негодовать.

Это было до такой степени ново, что в голове у меня блеснула мысль: не подступиться ли к нему посредством великодушия?

— Общественное мнение указывает на вас как на причину зла, — сказал я, — опровергните это! Постарайтесь снять с себя столь ужасное обвинение! Я из участия к вам говорю это: мне жаль вас! Наконец, я прошу вас: спасите себя и дайте мне возможность участвовать в этом спасении!

— Идемте! — произнес он с таким видом, как будто ему бесконечно надоело мое кроткое излияние чувств…

Маррш!


Дальше! дальше!

«Он», очевидно, был философ* и принял на себя труд убеждать нас.

— Мне кажется, господа, — говорил он, — что вы бьете совсем не туда, куда следует, и что, видя в занятиях умственными интересами что-то враждебное обществу, вы кидаете последнему упрек, которого оно даже не заслуживает!.. Ужели оно и в самом деле так расслаблено, что не может выдержать напора мысли, и первая вещь, от которой прежде всего необходимо остеречь его, — это преданность интересам мысли? Почему вы думаете, что для общества всего необходимее невежество? Почему, когда в обществе возникает какое-нибудь замешательство, первые люди, которые делаются жертвами вашей подозрительности, суть именно люди мысли, люди исследования? Согласитесь, что такое странное явление нельзя даже объяснить иначе, как глубоким презрением, которое вы питаете не только к обществу, но и к самим себе?

Я слушал его с удовольствием, да и нельзя было иначе, потому что au fond il y a du vrai dans tout ceci!..[26] Иногда мы действительно пересаливаем и как будто чересчур охотно доказываем миру, что знаменитое хрестоматическое двустишие: «Науки юношей питают»* и пр. улетучивается из нас немедленно, как только мы покидаем школьные скамьи.

Я невольно вздохнул при этом соображении.

Он продолжал:

— Допустим, однако же, что наука вредит; но ведь во всяком случае, это такой вред, который доступен только немногим, большинству же не может при этом угрожать ни малейшей опасностью. Вы говорите: общество лишь тогда может быть счастливо, когда оно невежественно, — прекрасно! Но с чего же вы берете, что эта невежественность так легко доступна для посягательства науки? И ежели общество действительно так невежественно, что считает состояние невежества лучшим залогом своего спокойствия, то как же допустить в нем ту легкомысленную жажду к знанию, которая будто бы до того сильна, что требует каких-то экстраординарных мер для предупреждения увлечения ею?

Удовольствие мое возрастало. Он продолжал:

— Одно что-нибудь: или общество желает знания и, следовательно, может безопасно выдержать его, или оно не терпит знания — и в таком случае, конечно, само постоит за свою святыню, само отобьется от нападений и защитит свое право на свободу от наук. Бояться за общество, столь крепко убежденное, предпринимать искусственные и не всегда ловкие меры для ограждения его, — не значит ли это без надобности волновать его и даже указывать такие просветы, которых оно никогда не увидало бы, не будь вашей бессознательной услуги?

Удовольствие возрастало с каждой минутой. Я думал: ах, если бы так все рассуждали! если бы все понимали, что вместо того, чтобы преследовать науку, лучше всего поступать так, как бы ее совсем не было… Наука! Что́ такое наука? Parlez-moi de ça! Qu’est-ce que c’est que cette «наука», et où avez-vous été pêché cet animal-là![27]

Вот, по моему мнению, единственный разговор, который может допустить, по этому поводу, истинно прозорливая внутренняя политика!

Но «он» продолжал:

— Но ведь придется же наконец понять — хоть в этом и тяжело сознаться, — что совсем без наук тоже обойтись нельзя; что народы, которые питают к наукам презрение…

«Он» остановился, точно обрезал: очевидно, «он» понял, что я слушал «его» с удовольствием.

— Идемте! — сказал он, надевая на голову картуз.

Маррш!


Замечательно, что женщины никогда не бывают так тверды в бедствиях, как мужчины: они непременно или в слезы ударятся, или слегкомысленничают. Обыкновенно они очень хвастливы и даже нагло отстаивают убеждения, им искусственно привитые; напротив того, становятся очень робки, когда дело коснется их убеждений настоящих, жизненных. Сейчас норовят шмыгнуть в сторону. Так, например, они выходят из себя, разговаривая о собственности, о семействе как основе государственного и гражданского союза, одним словом, обо всем, что ни прямо, ни косвенно не касается их, а заговорите-ка об «амурах»…

— Вы, душенька, либералка? — спрашивал я на днях одну «милушку», зачитывавшуюся Боклем до чертиков*.

— А вы, душенька, негодяй? — отвечала она, вероятно, думая очень уколоть меня этим названием.

Вот один из тысячи примеров женского легкомыслия! Я обращаюсь с словом «либералка», а она отвечает мне: негодяй! и не понимает, что в этом наивном сопоставлении заключается все мое торжество; что она собственными своими милыми устами подтверждает, что «либерал» и «негодяй» понятия однозначащие…

Я охотно указал ей на этот естественный вывод, и хотя она пыталась объяснить свою фразу, но в этих объяснениях еще более запутывалась…

— Нет, я этого не говорила! — горячилась она, — «либерализм» — это само по себе, а «негодяй» — сам по себе: негодяй — это вы!

И она так уморительно сердилась, что я готов был расцеловать ее…

— Ну, а насчет браков как? — спросил я.

Она вышла из себя… Вообще я заметил, что «они» не любят этого вопроса и перестают быть любезными, когда им предлагают его.

— Ну-с, хорошо-с! Скажите, по крайней мере, что называется коммунизмом?

— Коммунизм, — заговорила она бойко, — это такая форма общежития, при которой ни один из членов общества не имеет отдельной собственности, в которую все члены приносят одинаковую долю труда, необходимого для производства ценностей, и все же получают одинаковую долю в пользовании произведенными ценностями.

— Все: и ленивые и прилежные?

— Ленивых не должно быть. Ленивые — это изобретение вашего исторического общества.

— Прекрасно-с! Ну, а насчет браков — так-таки ничего не скажете?

— Я сказала уже, что вы негодяй!

Ужели это не легкомыслие? Готовы всем рисковать, страдать, перенести всякую невзгоду из-за каких-то заветных принципов, а как только начнешь сводить этот любезный принцип с маленького пьедестальчика, на который он взобрался, как только назовешь этот принцип по имени — сейчас или сердятся, или плачут!

Маррш!


В другой раз дело было еще горячее.

Я сидел с одной «душкой» (и как идут к ним эти распущенные волосы, эти короткие платьица, какой они имеют шикарный вид!) и, побрякивая саблей, доказывал ей, что занятие анатомией отнюдь не должно входить в круг воспитания благородных девиц.

— Почему так? — спросила она меня довольно нахально.

— А потому, душенька, — отвечал я, — что анатомия может волновать нежные, легко воспламеняющиеся чувства…

— Лучше скажите, что она может волновать чувства у тех, кто не помышляет ни о чем, кроме гадостей…

— Уж будто и «гадостей»? А небось, как дойдет до «амуров»…

Я каюсь: я увлекся! Раздражаемый содержанием разговора, миловидностью пациентки, коротенькой юбочкой, которая позволяла видеть прекраснейшую в мире ножку, я, может быть, уж слишком близко подсел к ней…

Я хотел уже взять ее за талию… Хлоп!.. Ужели и это не легкомыслие? Проповедуют свободу любви, а как только предлагают им запечатлеть эту свободу… Хлоп!

Маррш!


Ах, как я себя вел!

«Они» сидели и клеили картонки*. Не знаю, почему мне это показалось возмутительным. Но этого мало! мне показалось, что следует их обыскать…

Ах, как я себя вел!


Читатель может спросить меня: кто допустил нас таким образом нахальничать? чего смотрело начальство?

На это я могу отвечать одно: медведь проснулся… Покуда медведь лежит в берлоге и сосет лапу, начальству легко. С помощию куска мяса его можно даже выманить из берлоги и заставить танцевать, но боже упаси, если он начнет рычать! Нет той силы, которая могла бы усмирить его!

Слава о моих подвигах росла… Один, без всякого уполномочия, кроме частной инициативы… Это было изумительно! Это даже было не просто изумительно, но почти волшебно! Но таково могущество охранительной идеи! Она простого, слабого смертного, с железом в сердце, с кремнем в душе, вооружает когтями льва! Невольным образом голова моя закружилась. Я видел себя предметом восторженнейших оваций. В похвалу мне произносились спичи, во всех трактирах империи лилось шампанское с пожеланием новых и новых подвигов, со всех концов сыпались поздравительные телеграммы…* Я пламенел, я жаждал, я устремлялся, я был готов! Я несколько дней сряду кутил; ночи проводил без сна и почти не ел ничего. Глаза воспалились, ненависть разгоралась все больше и больше, так что можно почти сказать, что она одна поддерживала мои силы… Но цемент был крепок! Я дошел почти до ясновидения и угадывал «негодяев» там, где другие усматривали только действительных статских советников. Но, с другой стороны, эта же возбужденность чувства мешала мне ясно понимать, что в числе множества прихотливых форм, которыми облекается либерализм, есть некоторые, прикасаться к которым не всегда безопасно… Особенные трудности в этом смысле представляют формы, называемые действительными статскими советниками.

Овации продолжались, шампанское лилось, шарманки в трактирах играли. Но были уже сферы, в которые проникала измена. Поговаривали кой-где que je suis trop entier[28], что у меня начинают обрисовываться слишком яркие убеждения, что это тоже нехорошо, потому что, становясь на почву убеждений (даже самых, что называется, пасквильных), человек, самый враждебный либерализму, постепенно совращается, совращается и наконец, ничего не подозревая, оказывается на самом дне оного…

Какие-то странные предчувствия тяготили меня. Я смутно подозревал, что эти слухи недаром, что откуда-то грозит опасность, долженствующая положить конец моей деятельности. Я старался исправиться, старался стать выше убеждений; но бессонница и искусственные средства для подкрепления слабеющего организма разрушали все усилия, делаемые в этом смысле. Едва я приступал к «работе», как мною овладевал всецело демон ненависти. Глаза наливаются кровью, в ушах шумит, руки беспокойно подергиваются, лицо искажается судорогою.

Вот инородец, так тем нахвалиться не могут. Ему что? — он пришел, ни слова не сказал, пошевелил глазами, забрал в охапку и ушел… Днем спит, ночью работает, и никогда ни капли! А я?!


Сегодня призывали меня к генералу, не к тому отставному, который вручил мне жезл просвещения, а к другому, настоящему,* которого я, по несчастию, совсем упустил из вида. Генерал был сердит.

— Правда ли, — сказал он мне, — что вы дошли до такой степени гнусности, что позволили себе потерять всякое уважение даже к женской стыдливости?

Очевидно, что клевета начинала уже поднимать голову.

Я хотел оправдываться; говорил, что это только так… немного… Я заикался, переминался с одной ноги на другую и был действительно жалок.

— Прошу отвечать на вопрос! — прервал генерал.

— Точно так, ваше пр-ство! — выпалил я словно из пушки.

— Меррзавец!

Странное дело! Сколько раз имел я случай испытывать на себе действие этого слова, сколько раз сам применял его к другим, — и все не могу привыкнуть к нему! Всегда оно кажется мне чем-то неожиданным, совсем новым.


Однако растолковать это все-таки довольно трудно. «Меррзавец!» — ну, прекрасно! Но отчего же один генерал говорит: «молодец», а другой, при тех же точно обстоятельствах, кричит: «меррзавец»?


Но каким образом я «его» высек?!

Дело было так.

Мы закусывали в «Старом Пекине»*. Выпито было изрядно, потому что стечение патриотов было неслыханное. Я рассказывал о подвигах последней ночи; другие — также. Соревнование было общее. Не знаю, каким образом разговор принял такой странный оборот, но помню, что я стал хвастаться. Я говорил, что и не так еще поступлю и что в будущую же ночь непременно «его» высеку.

Каналья немец (тот самый, который не мог сразу определить, какая у него душа) еще больше раззудил меня, выразивши сомнение насчет исполнимости моего намерения. Слово за слово, состоялось пари…

— Сто против одного! — бесновался я, — я ставлю сто рюмок, ты — одну! Принимаешь, скорлупная голова? (У немцев, — я это заметил, — головы всегда несколько прозрачны на свет!)

— О, я с удовольствием! — зудил проклятый немец, — но ви можете сичас же начайть плятить, потому что это никак невозможно… ви дольшен «его» взять… вести… смотреть… но висечь! — это́ невозможно! О, нет… это другой, а не ви*!

И словно бес-соблазнитель, он ежеминутно сновал мимо меня, мотал своей бараньей головой и повторял:

— Висечь — нет! не ви!

Наступила ночь. По обыкновению, я отправился в поход. Для крепости выпил. Как теперь помню, мы подошли к громадному дому, вызвали дворника и назвали фамилию. Он со двора указал нам квартиру в самом верху…

Сначала, когда мы были еще неопытны, мы всегда брали с собой дворника до самой двери квартиры. Но впоследствии стали неглижировать этой предосторожностью.

Мы что-то долго поднимались по лестнице, которая вдобавок была темна, черна и скользка. Наконец, порядочно утомившись, пришли к цели.

Едва успели мы один раз дернуть за ручку звонка, как «он» уже прибежал к двери и поспешно отворил ее…

По-видимому, это был человек не первой молодости. Лицо его было бледно и расстроено. Свеча дрожала в руке. Распахнувшиеся полы старого, истрепанного халата обнаруживали пару трясущихся ног. Никогда я не видал человека в такой степени виноватого…

— Всыпьте-ка ему десятка два детских! — сказал я с первого абцуга, обращаясь к своим товарищам.

Немец был тут же и только взмахнул на меня глазами.

«Он» был до того виноват, что даже не возражал. «Он» кротко лег и кротко же встал, не испустивши ни стона, ни жалобы.

— Ваша фамилия, ваши занятия? — сурово спросил я.

— Начальник отделения NN департамента, статский, советник Перемолов! — отвечал он, упираясь глазами вниз (очевидно, ему было стыдно).

Представьте мое изумление! это был… не «он»!!

Я пытался как-нибудь выпутаться и запутался еще больше. Мне следовало просто-напросто уйти, показав вид, что общественная немезида удовлетворена. Вместо того я уперся, перерыл всю его скаредную квартиру, думая найти хоть что-нибудь, хоть букву какую-нибудь, которая могла бы мне послужить оправданием. Разумеется, я ничего не нашел, кроме доказательств его душевной невинности… Тогда я стал придираться.

— Но как же осмелились вы, милостивый государь, вводить меня в заблуждение? — накинулся я на него.

Но он уже понял и, убедившись в своей невинности, начал обнаруживать твердость души.

— Нет, это вам так не пройдет! — говорил он, постепенно приходя в раздражение и как бы ободряя себя своим собственным криком. — Нет! это что же? Этак всякий с улицы пришел, распорядился и ушел!..* Нет, это не так!.. В этих делах надо глядеть, да и глядеть…

— Но поймите, что тут вашей вины гораздо больше, нежели моей…

— Ничего я не хочу понимать! Я слишком хорошо понимаю! Это черт знает что́! Пришел, распорядился и ушел! Н-н-н-е-ет!

Он вдруг остервенился, начал скакать на меня, подставлять к моему лицу кулаки… Так что даже наконец я оскорбился.

— Понимаете ли вы, милостивый государь, что вы меня оскорбляете? — сказал я с достоинством.

— Я его оскорбляю! Милости просим! я! Он со мной, как с младенцем… и я его оскорбляю! Я… его!.. Ах!

Словом сказать, загородил такую чепуху, что хоть святых вон выноси! Одно мгновение в моей голове мелькнуло: не попросить ли прощения? Но странное дело! я вдруг как-то понял, что это последний мой подвиг, и покорился…


Он не простил.

На другой день меня опять призвали к настоящему генералу.

— Правда ли, что вы статского советника Перемолова подвергли наказанию на теле? — спросил он у меня.

— Точно так, ваше превосходительство!

Он взглянул на меня с любопытством.

— Меррзавец! — произнес он тихо…

Опять это слово!!!

Ташкентцы приготовительного класса*

Параллель первая*

Ольга Сергеевна Персианова не без основания считает себя еще очень интересной вдовой. Несмотря на тридцать три, тридцать четыре года, она так еще моложава и так хорошо сохранилась, что иногда, а особенно вечером, при свечах, ею можно даже залюбоваться. Это тип женщины, которая как бы создана исключительно для того, чтоб любить, нравиться, pour être bien mise[29] и ни в чем себе не отказывать.

Подобного сорта женщины встречаются в так называемом «свете» довольно часто. Их с малых лет сажают в специально устроенные садки* и там выкармливают именно таким образом, чтобы они были bien mises, умели plaire[30] и приучались ни в чем себе не отказывать. По окончании выкормки целые выводки достаточно обученных молодочек выпархивают на вольный свет и немедленно начинают применять к делу результаты полученного воспитания. Разумеется, тут все зависит от того, красива ли выпорхнувшая на волю молодка или некрасива. Красивое личико гарантирует будущность блестящую и беспечальную; некрасивое — указывает в перспективе ряд слезных дней. Красивая молодка заранее может быть уверена, что жизнь ее потечет как в повести, то есть что она в свое время зацепится за шпору румяного кавалериста, который, после некоторых неизбежных во всех повестях перипетий, кончит тем, что приведет ее за собой в храм славы и утех. Там она будет показываться bien mise, будет ездить на рысаках, causer[31] с кавалерами и никогда ни в чем себе не отказывать. А дальше что бог даст. Может быть, отыщется другой кавалерист, может быть, дипломат, а может быть… и сам Александр Дюма-фис*. Напротив того, некрасивая молодка так и останется с своими jolies manières[32] и с желанием ни в чем себе не отказывать. Она будет bien mise исключительно для самой себя, и ни один кавалерист не поведет ее ни в храм славы, ни в храм утех. А если и поведет, обольщенный блестящим приданым или связями, то так там и оставит в храме одну. Без занятий, без цели в жизни, без возможности causer, она постепенно накопит в себе такой запас желчи, что жизнь сделается для нее пыткою. Из действующего лица в повести утех, каким она воображала себя во времена счастливой выкормки в патентованном садке, она сделается простою, жалкою конфиденткою*, будет выслушивать исповедь тайных амурных слов и трепетных рукопожатий, расточаемых кавалеристами и дипломатами счастливым молодкам-красоткам, и неизменно при этом думать все один и тот же припев: ах, кабы все это мне! И так как ни одной капли из всего этого ей не перепадет, то она станет сочинять целые фантастические романы, будет видеть волшебные сны и пробуждаться тем больше несчастною, оставленною, одинокою, чем больше преисполнен был света, суеты и лихорадочного оживления только что пережитый сон.

Назад Дальше