Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 18 стр.


— Измучилась я с вами, словно день-то кули ворочала. Теперь бы вот богу помолиться — ан у меня и слов никаких на языке нет. А завтра опять вставай! опять на муку мученскую выходи!

Если б у Арины Тимофеевны спросили, любит ли она мужа, она наверное ответила бы: как не любить! ведь он муж! Если б спросили, любит ли она детей, она ответила бы: как не любить! ведь они дети!

— Щемит мое сердце по них! — говорила она, — так-то щемит! так-то ноет!

Но в чем именно проявлялось это материнское щемление сердца — этого, конечно, не мог бы определить мудрейший из мудрецов. Иной раз щемит сердце оттого, что севрюжинки солененькой захотелось; иной раз оттого, что кваску хорошо бы испить; иной раз оттого, что вдруг об детях дума в голову западет.

— Это у тебя все от праздности да от жиру! — молвит ей в укор Петр Матвеич, когда она чересчур разохается.

— Как же, с жиру! дети-то, чай, мои! — огрызнется она. Потом на минуту смолкнет, и опять начнет у ней сердце щемить.

— Вот, — скажет, — хорошо, кабы у нас дом полная чаша был!

— Это еще что?

— Да так… все, чего ни потребуй, все бы сейчас… яичка бы захотелось — яичко бы на столе! Говядинки… супцу… все бы сейчас, в секунд!

— Вот дуру-то бог послал!

— По-твоему, я дура, а по-моему, ты дурак. Чем ругаться-то, лучше бы отца допросил, куда он миллион свой спрятал?

Среди фантазий, беспорядочно бродивших в голове Арины Тимофеевны, мысль о том, что у дедушки есть какой-то куш, который он неизвестно куда запрятал, в особенности угнетала ее. Она носилась с этой мыслью с утра до вечера, ложилась с нею спать и, наконец, даже бредила ею во сне. Начав с одной тысячи, воображение постепенно увеличивало и увеличивало вожделенную сумму и, наконец, остановилось на миллионном размере. Дальше Арина Тимофеевна не умела считать.

— А ты верно знаешь, что миллион? — спрашивал ее Петр Матвеич.

— Как же не верно! Сколько лет жил! сколько грабил!

— Ах, дура, дура!

— Ты умен! Другие на таких местах поди какие капиталы наживают, а он, блаженный, все двугривенничками да пятиалтынничками, да и те деревенским девкам просорит!

Разговоры эти обыкновенно кончались тем, что Петр Матвеич выскакивал из-за стола и приказывал закладывать тарантас.

Что́ могло сделаться из детей в подобном семействе — это понятно само собой. Уже в силу утвердившейся семейной номенклатуры, это были «пащенки», «выродки», «балбесы» — и ничего больше. Росли они по-спартански, то есть кувыркались по двору, лазали по деревьям, разоряли птичьи гнезда, дразнили козла, науськивали собак на кошку и по временам даже воровали. С малых лет их головы задумывались над тем, что хорошо бы в кучера или в рассыльные идти да иметь в руках нагайку ременную и хлестать ею направо и налево, «вот как папенька хлещет».

— Какого им дьявола воспитания! — говорила Арина Тимофеевна, — и так, балбесы, по́ходя жуют!

— Я их воспитаю… а-р-р-р-апником! — прибавлял с своей стороны Петр Матвеич.

На десятом году старшего сына, Максимку (он же и «палач»), засадили за грамоту. Призвали сельского попа, дали мальчугану в руки указку и положили перед ним азбуку с громаднейшими азами.

— Ты его, отец Василий, дери! — рекомендовал при этом Петр Матвеич, — ведь он у нас идол!

И действительно, Максимка оправдывал это прозвище. Исподлобья смотрел он на классный стол, словно упирающийся бык, которого ведут под обух.

— Ишь ведь как смотрит! чует, пащенок, чем пахнет! Я тебя… воспитаю!

И началась для Максимки та ежедневная мука, которая называется грамотою.

— Аз-буки-веди, бря, вря, гря, дря, жря, — мрачно твердил он по целым часам, ковыряя в носу и бесцельно озираясь по сторонам.

— Ты в книгу-то нос уткни! по сторонам-то не глазей! — внушал отец Василий.

Максимка с каким-то бесконечно-скорбным выражением в лице устремлял глаза в книгу, как будто говорил: вот вещь, постылее которой нет ничего на свете!

— Я, отец Василий, в кучера хочу! — вдруг произносил он.

— Вот вырастешь — может, и в пастухи определят!

— А по мне, хоть и в пастухи! у меня тогда большой-большой кнут будет!

— Ладно. Это когда-то еще будет. А теперь тверди: лря, мря, нря… ну, что еще в носу нашел!

— Лря, мря, нря, — угрюмо повторял Максимка, — а ежели я буду пастухом, зачем же мне грамота?

— И пастуху нужна грамота. Грамотный-то и кнутом с пониманием хлещет.

— Врете вы всё. Вон Антипка, у него болона* на лбу, а как он кнутом щелкает! Его все коровы знают.

По временам в «ученье» вмешивалась Арина Тимофеевна.

— Каков у нас идол-то? — спрашивала она, зайдя в классную комнату.

— Башка! — ответствовал обыкновенно отец Василий, гладя Максимку по голове.

— Ну, и слава те господи! Может, хоть один с разумом выйдет!

В два года Максимка выучился читать и писать, грамматику до глагола и первые четыре правила арифметики. Это так ободрило Арину Тимофеевну, что она начала даже заявлять желания несколько прихотливые.

— Ты бы его, батюшка, языку-то тому выучил! — говорила она отцу Василью.

— Какому же, сударыня, языку?

— А вот тому-то, что не говорит-то! ну, вот, что мертвый-то!

— Латинскому? что ж… никак, я его еще помню?

Но Петр Матвеич прямо назвал эти затеи преувеличенными и объявил, что везет Максимку в «заведение». Будущий «палач», услышав об этом решении, даже повеселел.

— Да ты, никак, балбес, обрадовался? — укоризненно заметила ему Арина Тимофеевна.

— Что ж дома-то! дома тиранят, и там будут тиранить! так лучше уж там! Я в кучера убегу.

Максимка был сдан в «заведение» и забыт. Через четыре года очередь «ученья» стояла уж за Федькой-разбойником, а там, гляди, поспевал и Ванька-воряга.

— Всех-то всему научи! всем-то всего припаси! — жаловалась Арина Тимофеевна.

Такова была картина, которую представляло семейство Хмыловых. Но чтобы сделать ее вполне ясною, необходимо сказать хоть несколько слов о другом представителе этой фамилии, о братце Софроне Матвеиче*.

Софрон Матвеич был младший брат и представлял совершенную противоположность Петру Матвеичу. Если в основании всех поступков последнего лежала необузданность темперамента, то в характере первого преобладающей чертой являлась сознательная жестокость и какое-то неизреченное ехидство. Петр Матвеич буянил, дрался и шел напролом; Софрон Матвеич каверзничал, извивался и зудил. Петр Матвеич имел голос резкий, не уступавший протодиаконскому, и способный разбудить самую сонную окрестность; Софрон Матвеич говорил тихо, вкрадчиво, словно хныкал. Когда Петр Матвеич говорил: «Папенька! как почтительный сын убеждаю вас…», то исход его речи был неизвестен: может быть, разорвет папеньку на части, а может быть, плюнет и отойдет; когда же Софрон Матвеич начинал: «Позвольте мне, добрый друг, папенька…», то исход этой речи был известен заранее, ибо всякому было понятно, что «зуда когда-нибудь непременно вызудит старика». По внешнему виду Петр Матвеич был высок, коренаст и постоянно грозил испытать на себе действие паралича; напротив того, Софрон Матвеич походил фигурой на отца, то есть был мужчина среднего роста, юркий, сухой и несомненно живучий, ходил неслышными шагами, крадучись, и несколько пригибал голову, как будто уклонялся от угрожавшего ему откуда-то удара. Петр Матвеич относился к церкви легкомысленно и редко бывал у службы; напротив того, Софрон Матвеич был к церкви усерден, молился всегда на коленях и притом со слезами. В довершение всего, Петр Матвеич имел должность видную и блестящую, а иногда даже позволял себе мечтать о возможном преуспеянии на поприще администрации; напротив того, Софрон Матвеич занимал не блестящее, но солидное место уездного стряпчего, и никогда ни о каком преуспеянии не мечтал.

Несмотря на тихий, приниженный вид, все боялись Софрона Матвеича. При взгляде на его задумчивое и как-то сомнительно улыбающееся лицо, всякому сейчас же невольно приходило на мысль: вот человек, который наверное обдумывает какое-нибудь злодейство. С просителями Софрон Матвеич был вежлив необыкновенно, даже мужикам говорил не иначе, как «голубчик» и «дружок».

— У тебя, дружок, дельце в суде? — спрашивал он таким голосом, что у просителя непременно сердце екнет в груди.

И затем, заручившись «дельцем», он начинал играть с ним. То дополняет, то запросцы делает, то просто скажет: а ну, не трог, маленько поокруглится!

— Тебе чего, миленький? об дельце небось справиться пришел? Идет оно у нас, дружок, живым манером бежит! Подмазочки бы вот надо.

И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.

Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет — и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, — до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.

И, получивши подмазочку, кланялся, жал просителю руку и чувствительнейше благодарил.

Вообще, он облюбовывал и смаковал просителя, как артист, и потому не сразу обдирал его, а любил постепенно вызудить у него жизнь. Ежели читатель видал когда-нибудь, как ручная лисица поступает с подстреленной вороной, предназначенной ей на обед, то он может иметь приблизительное понятие о том, что происходило между Софроном Матвеичем и просителем. Лисица не набрасывается на свою жертву, не рвет ее на куски, а долгое время полегоньку то там, то тут покусывает. Куснет — и отскочит в сторону, даже задумается, словно забудет. Потом опять изогнется и со всех ног кинется к вороне, но, не тронув ее, отпрянет назад. Даже ворона смотрит на эти маневры с изумлением, как будто говорит: Христос с тобой! ведь я было испугалась! Потом опять скачок, и опять, и опять, — до тех пор, пока не вызудит у вороны жизнь. Тогда потихоньку ощиплет и съест. Точно так поступал и Софрон Матвеич: он разорял полегоньку, со вздохами, с перемежками, но разорял дотла, до тех пор, пока последний грош не вызудит. Тогда уж съест окончательно.

В усадьбу Софрон Матвеич наезжал редко. Человек он был холостой и хозяйством не занимался. Но всякий раз, как приедет в Вавиловку, непременно кому-нибудь что-нибудь да прокусит.

— Ты, Палаша, никак, опять с прибылью? — обращался он к судомойке Палаше, которая, по своему девичеству, каждый год носила ребят, — ах, дружок, как это грешно! знаешь, как бог-то за это наказывает? что́ блудницам в аду-то приуготовано? Ах, друг мой! друг мой! Ну, нечего делать, посадите ее, миленькие, в холодную, да кушать-то, кушать-то, дружки, не давайте!

Скажет и сотворит при этом крестное знамение.

Старик-дедушка при одном упоминании о Софроне Матвеиче дрожал и изменялся в лице. Арина Тимофеевна тоже ненавидела его и уверяла, что Максимка весь в него уродился.

— Телом-то в отца, а нравом в Софронку. Софронка меня в те поры испугал, как я тяжела была, ну и вышел Максимка в него.

Даже Петр Матвеич крестился и вздрагивал, когда Софрон Матвеич, по обыкновению своему, неслышно подкрадывался к нему.

Один «палач» любил дядю и говорил про него:

— Вот дядя — это человек! Этот не сробеет, даром что с виду тихеньким кажется!


«Палача» ждут дома без нетерпения; едва ли даже не позабыли, что за ним послано.

Да и не до него теперь. Весь дом в унынии; Арина Тимофеевна ходит из угла в угол как потерянная и вздыхает; разбойники дети благонравно сидят по местам; дворовые суетятся; на дворе то впрягают, то распрягают лошадей; мужики нагружают у барского крыльца подводы. Один дедушка свеж и бодр и пуще прежнего щелкает, свистит и горланит какую-то нескладицу. Сам Петр Матвеич каждую ночь приезжает в Вавилово вместе с Софроном Матвеичем. Приехавши, оба брата о чем-то шушукаются, потом делают распоряжения, вследствие которых на другой день опять нагружаются подводы, а к утру обоих и след простыл.

Рассыльный говорил правду: в город одновременно наехали две комиссии, из которых одна занималась исследованием действий исправника, а другая выворачивала наизнанку уездный суд. И так как члены комиссии нуждались в пище и питии, то вавиловские запасы видимо истощались. И вдруг, в такую критическую минуту, когда дома каждая ложка супа, так сказать, на счету, наезжает откуда-то совсем забытый сын.

— Вот уж правду-то говорят: гость не вовремя хуже татарина! — встречает Арина Тимофеевна «палача».

— Вы, маменька, только рот разинете, так уж и сморозите! — отвечает «палач», целуя у матери руки.

— Бесчувственный ты балбес! Слышал ли, по крайности, что́ с отцом-то делается?

— Как не слыхать! об нем по всей дороге, от самой Москвы в рога трубят!

«Палач» отворачивается от матери и идет в залу. Но там дедушка, подкравшись на цыпочках к двери, уже сторожит внучка и в одно мгновение ока мажет его по губам какою-то дрянью.

— Убью! — пускает «палач» вдогонку старику, который, учинив проказу и подобрав халат, бежит во все лопатки в другие комнаты.

— А папеньку-то судить будут! — докладывает «палачу» Федька-разбойник.

— И дяденьку тоже! — присовокупляет Ванька-воряга.

— Цыц, бесенята… жрать хочу! живо! — командует «палач» и, в ожидании еды, направляет стопы в девичью.

Там стоит девка Маришка, нагнувшись к сундуку, наполненному полотнами, и отбирает из них те, которые потоньше.

— Маришка! жрать… смерть моя! — говорит он, придавая своему голосу почти мягкий оттенок.

— Не до вас теперь, барин! видите, дело делаю! — отвечает Маришка, и еще ниже нагибается к сундуку, чтобы не встретиться взорами с «палачом».

— Ты, подлая, с Федькой связалась?

— Еще с кем?

— Тебе говорят: с Федькой! Да ты не верти хвостом, а гляди на меня!

— Не образ!

— Говорят, гляди!

Маришка, все еще нагнувшись к сундуку, неохотно поворачивает к нему голову и, взглянувши, восклицает:

— Ах, да какие вы, барин, большие!

— То-то большой! ты смей только!

— Что сметь-то! сами-то, чай, давным-давно меня на какую-нибудь кузнечиху[314] сменяли!

— Ну, там на кого бы ни сменял! То я, а то ты! Тебе и по закону так следует. Да брось ты полотна-то! гляди на меня!

Маришка выпрямляется и сконфуженно становится перед ним.

— Что́ тут у вас делается? взбесились, что ли, даже поесть не допросишься?

— Ах, барин, столько у нас здесь напастей! столько напастей! Целая орава папеньку-то судить наехала, и все-то жрут, все-то пьют! кажется, что̀ только добра папенька нажили — все туда, в эту прорву пойдет!

— А ты… с Федькой?

«Палач» рычит, но рычит не опасно. Маришка понимает это.

— Вы, барин, всегда… — говорит она, — и что только вам этот Федька поперек встал — диковина!

— Верти хвостом-то! Отец зол?

— И не подступайся! Намеднись Никешку чуть-чуть под красную шапку не отдали.

«Палач» крутит зачаток уса и сурово произносит:

— Ну, и черт с ним! я сам в солдаты уйду!

В эту минуту Арина Тимофеевна, как буря, влетает в девичью и расстраивает интересный tête-à-tête[315].

— Вырос, батюшка! — язвит она, — ума не вынес, а не хуже стоялого жеребца ржет! Смотри, как бы Федька-подлец не приревновал!

— Да и у вас, маменька, ума немного! — огрызается «палач», — вот покормить небось не догадаетесь!

— Надоело! — вдруг прибавляет он, зевая и потягиваясь, как будто и в самом деле он бог весть сколько времени толчется в этом доме, и все ему безмерно в нем опостылело.

В зале, на столе, «палача» ждут холодные объедки.

— Ишь ведь! куска живого нет! — озлобленно произносит он, жадно обгладывая кость, — Федька! нельзя ли, братец, цопнуть! спроворь!

Федька устремляется со всех ног в пространство; минуты через три он возвращается назад, бережно неся что-то под полой халата.

— Где бог послал? — спрашивает «палач», принимая из рук брата пузырек с водкой.

— У Михея кучера из полштофа вылил.

— Ну, это, брат, не порядки. Кучер — он человек дорожный, ему без водки нельзя. Ты бы по окнам у родительницы пошарил.

— Смотрит… нельзя!

— Смотрит! а ты так воруй, чтоб смотрела, да не видала. А на будущее время, чтоб не были вы без дела, вот вам урок: каждый день мне чтобы косушка была.

Насытившись и в пропорцию выпивши, «палач» отправляется на конный двор и встречается там с форейтором Никешкою.

— Здорово, Никешка! — кричит он ему.

Никешка вытягивается во фронт и на солдатский манер произносит:

— Здравия желаю, ваше благородие-е-е!

— В солдаты?

— Точно так, ваше благородие-е-е!

— И я в солдаты уйду! надоело!

— Это точно, ваше благородие… прискучило!

— Хорошо, Никешка, в солдатах! Встал утром… лошадь вычистил… ранец… Щи, каша… ходи! вытягивайся! Ну, да ведь солдат работы не боится!

— Зачем, ваше благородие, работы бояться! Я теперича так себе сердце настроил, что заставь меня сейчас целому полку амуницию вычистить — так вот сейчас и-и!

— Солдат человек привышный! Солдат, ежели начальство прикажет: жги! рви! — он и сожжет и разорвет, все как следует! Потому, он человек подначальный!

«Палач» входит в конюшню и осматривает стойла.

— Трезорка жив?

— Точно так, ваше благородие!

— И Полканка жив?

— Жив, ваше благородие!

— Как бы, братец, их на кошку науськать!

На зов Никешки, держа хвост по ветру, как бешеные, прискакивают два пса. «Палач» и Никешка становятся в углу конного двора и замирают в ожидании; псы, раскрыв пасти, нетерпеливо стоят около них, вертят хвостами и потихоньку взвизгивают. Наконец на заборе появляется кошка. Озираясь, крадется она по верхней перекладинке, поползет и остановится; потом почешет задней лапой за ухом, зевнет, оглянется, нет ли кого, и опять поползет. Наконец, не видя ниоткуда опасности, соскакивает на землю внутрь двора.

Назад Дальше