— Они, брат, у меня штатские! в архиве воспитание получили! — шутил Рыбников.
— Ну, и слава богу! Я, батюшка, так думаю, что первее всего следует достигать, чтоб перо у него хорошее было и чтоб на начальство он правильный взгляд имел. Потому что, ежели при нынешнем стремительном направлении да еще хорошее перо… можно заранее поручиться, что он каждого начальника уловить будет в состоянии!
— Да; перо… хоть оно и гусиное…
— Я по себе, батюшка, знаю, что значит «перо». Теперича, у меня начальник всего только одно слово и может говорить, да и то не для всех вразумительно, однако я это слово понимаю, а потому он мною и дорожит. Мало того: иное время он даже слово-то, которое знает, высказать тяготится, только лоб морщит, а я все-таки понимаю!
— Все равно что иероглиф!
— Иероглиф — это так точно. Только надобно к этому иероглифу ключ иметь, а как скоро его имеешь, то прочая вся приложатся. А что бы я сделал, кабы пером не владел!
С этих пор воскресные беседы получили иной характер. Несмотря на то что героем являлся все один и тот же нетерпеливо ожидаемый Михайло Семеныч, в разговорах явилось какое-то неистощимое разнообразие. Старики были рады несказанно и строили предположения за предположениями. Конечно, проскакивали между ними и не совсем радостные. Припоминалась, например, тяжелая, трудная молодость, припоминались характеры начальников и как трудно было ладить с ними. Но эти мгновенные тени тотчас же рассеивались перед твердой уверенностью, что Миша непременно будет скромный, работящий и в то же время талантливый малый, который легко овладеет тайнами «пера», а следовательно, сумеет поработить всякого начальника.
— С начальником, батюшка, только ладить надо уметь, — говорил Семен Прокофьич, — а как скоро его обладил, то поезжай на нем без опасности!
— Я, брат, таких начальников видал, что даже поноску носить были готовы! — подтверждал Рыбников.
— И даже с удовольствием-с. Потому что начальник — он в себе помощи не находит, ну, и обращается к подчиненному! и уж рад-рад, коли его кто выручить может!
Одним словом, ввиду ожидаемого нового человека, допускалось даже легкое кощунство, ибо не было возможности устроить желанным образом его судьбу без того, чтобы как-нибудь не потеснить других. Что Миша во что бы ни стало должен создать себе карьеру — это стояло вне всякого сомнения; а может ли он достигнуть этого иначе, как сделавшись необходимым кому-нибудь из сильных мира сего? Очевидно, не может, потому что у него нет ни блестящих связей, ни знатной родни, ни денег. Стало быть, он должен понравиться, а понравиться он может лишь в том случае, когда сильный мира настолько беспомощен, что не может без Миши ни шагу ступить. Тогда только этот сильный, но беспомощный найдется в необходимости, в отплату за избавление его от беспомощности, поделиться с своим избавителем хотя одним куском того бесконечного пирога, около которого неотступно кишат мириады закусывателей, и как ни стараются, а всё не могут окончательно доконать его. И Миша несомненно додерется до этого куска и будет, как и все прочие, глодать и сосать его, потому что было бы даже несправедливо предоставить это право людям, которые могут только «морщить лоб», и лишать его человека, которому известны все тайны «пера»…
Под шумок этих мечтаний и предположений Анна Михайловна, с своей стороны, деятельно готовилась. Сестрицы ежедневно бегали в квартиру Нагорновых, где, кроме них, появилась еще новая гостья, в лице повивальной бабки, Христины Карловны Либефрау*. Женщины не выходили из спальной и неустанно между собою шушукались, кроили, шили, перебирали старые рубашки Семена Прокофьича и рвали их. Результатом этой суеты было то, что еще за месяц до родов в квартире начальника отделения появилась детская кроватка и везде лежали вороха всякого белья.
Наконец, в один морозный декабрьский день, предчувствия заботливых родителей насчет того, что у них непременно будет сын, а не дочь, осуществились самым буквальным и блистательным образом: в этот день Михайло Семеныч Нагорнов увидел свет.
Нет надобности рассказывать, как шло первоначальное воспитание Миши. За ним ухаживали, его мыли и пичкали все, начиная от Анны Михайловны с сестрицами и кончая Семеном Прокофьичем и стариком Рыбниковым. В доме его называли не иначе, как Михаилом Семенычем, и все до единого глядели ему в глаза, хотя Семен Прокофьич, по временам, и высказывал какую-то особенную воспитательную теорию, которая явно клонилась к ущербу Миши. Теория эта была, впрочем, не новая и заключалась в том, что всякого младенца, для его же пользы, необходимо направлять на путь истинный посредством лозы.
— Да, это так! — говорил он тоном непреложного убеждения, — исстари уж так оно повелось, да и по себе я знаю, что человеку без розги даже человеком сделаться невозможно.
— Это ангела-то божья! Это радость-то нашу! — накидывалась на него Анна Михайловна, — так тебе и дали! да ты ошалел, в департаменте-то сидючи!
— Я не об Михаиле Семеныче речь веду, а вообще, с теоретической точки зрения дела обсуждаю! Вы, женщины, серьезного разговора вести не можете, потому что с вами даже об создании мира если заговоришь, так вы и тут свои тряпки и шиньоны сумеете приплести! Об Михаиле Семеныче — не знаю, а вообще — оно так! Даже государственные люди — и те это средство на себе испытывали!
Но Миша, как бы подозревая коварные подходы отца, рос так тихо и благонравно, что решительно не давал ни малейшего повода к применению мер строгости. Едва начал он лепетать, как обнаружил необыкновенную понятливость и ласковость. Он так трогательно повторял утром и вечером: «Спаси, господи, папеньку, маменьку, дедушку, тетенек, начальников, покровителей и всех православных христиан», и так мило при этом картавил и сюсюкал, что сердца родителей таяли от удовольствия. Четырех лет он знал наизусть «Отче наш» и «Все упование мое», аккуратно после обеда и чаю целовал ручки у папаши и мамаши и каждое воскресенье непременно сопровождал Семена Прокофьича к обедне. Трудно было не радоваться на этого милого ребенка, когда он, совершенно готовый в путь, вбегал в кабинет отца и торопил его в церковь.
— Папа! скорее! звонят! — кричал он своим звонким детским голосом.
— Сейчас, душенька! трезвонить еще будут!
— Мне, папаша, ждать нельзя! я часы слушать хочу!
С каким-то особенным чувством гордости и блаженства шел Семен Прокофьич по Малой Подьяческой, ведя за руку сына, который истово и солидно переступал за ним своими маленькими ножками.
— Ваш-с? — спрашивали его встречавшиеся по дороге другие начальники отделений, которыми особенно изобилует эта местность.
— Сам делал! — шутил Семен Прокофьич, — вот какого пузыря вырастил!
— По гражданской части пустить намерены?
— В департамент, батюшка, в департамент! Сначала в заведение отдадим (без этого нынче нельзя), а потом и на большую дорогу поставим!
И затем, в течение целого обеда, непременно шла речь о Мише, о его необыкновенном благонравии и набожности.
— Даже затормошил меня! — повествовал Семен Прокофьич, — «часы», говорит, слушать* хочу!
— А намеднись, — хвасталась Анна Михайловна, — просто даже удивил! «Мама, говорит, купи мне ризу!» Я спрашиваю: зачем тебе, душенька? — «А я, говорит, дома каждый день обедню служить буду!»
— Что ж! Это недорого стоит! — вступался старик Рыбников, — погоди, Михайло Семеныч, я тебе ужо̀ ризу подарю, да уж и камилавку кстати состряпаем — служи себе да послуживай!
И действительно, к величайшей радости Миши, у него вскоре явились и риза, и камилавка, и вырезанное из бумаги кадило. Запасшись этими принадлежностями, он целые дни расхаживал по комнатам, размахивая кадилом и во весь свой детский голос выкрикивая: аллилуйя!
Чем более вырастал Миша, тем благонравнее и понятливее он становился. Когда на восьмом году его усадили за грамоту, то оказалось, что он ловит азы и склады на лету. И что̀ всего важнее, не только с быстротою усвоивает себе грамоту, но в то же время смотрит учителю в глаза и в рот. Словом сказать, и в этом случае он обнаружил такую ласковость, что даже учитель (дешевенький из кантонистов) был уязвлен ею до глубины души и никогда не отзывался родителям об Мише иначе, как с волнением.
— Это такой, — восклицал он, — такой, доложу вам… ну, просто такой-с…
— Ну, и слава богу! — говорила Анна Михайловна с блаженной улыбкой.
— Нет-с, вы себе представить не можете! Это такой-с… это, можно сказать, гордость-с… Это просто именно…
Родители радовались и приглашали учителя в воскресенье отведать кулебяки с сигом.
Природа дала Мише понятливость; благонравие дала ему среда, или, лучше сказать, квартира, в которой он воспитывался. Эта квартира была совершенно своеобразная, так сказать, не самостоятельная, а служившая продолжением департамента. Обстановка, в которой жило семейство Нагориовых, вовсе не говорила о том, что тут живут люди, которые бьются со дня на день и думают только о том, как бы спастись от нищеты. Напротив, здесь виделась даже известная степень изобилия и запасливости. Но за всем тем на всем лежала такая печать наготы, монотонности и безрадостности, что свежий человек, без всяких посторонних внушений, понимал, что позволь себе хозяин хотя на пядь отступить от самой строгой аккуратности — и вся эта запасливость разлетится в прах. Все было пригнано и урезано так, чтобы жизнь вращалась только около необходимого, не дозволяя себе никакого уклонения в сторону, а тем менее баловства. Если на мебели можно сидеть — ну, и слава богу; если в подсвечник можно вставить свечу — вот все, что требуется. Вся роскошь заключалась в чистоте и в той казенной симметрии, с которою была расположена каждая вещь. Казалось, что эту квартиру когда-то обмёблировали, засадили туда каких-то людей, не совсем арестантов, но и не совсем неарестантов, и потом закупорили со всех сторон, с тем чтобы туда никогда не проникала струя свежего воздуха. Затем постепенно образовалась какая-то кисленькая атмосфера, к которой живущие в ней так принюхались, что уже не обнаруживали ни малейшего поползновения освежиться. Эти люди отмеривали время с такою же безучастною объективностью, с какою аршинник меряет материю: вот отмерено двадцать четыре аршина, потом предстоит отмеривать еще двадцать четыре аршина, потом еще, а там гроб — и конец отмериванию. Вне стен квартиры — все было неизвестность и мрак. Внешний мир наполнен подводных камней, опасностей и обид. Попробуй-ка сунься выйти на улицу — как раз наскочишь на сорванца, который или язык тебе покажет, или архивной крысой обзовет, или просто до смерти замистифирует. А дома, между тем, тепло и уютно; знаешь, где какая вещь лежит, ни на что не наткнешься и уж, конечно, не поскользнешься на пространстве каких-нибудь пяти-шести сажен. Стало быть, жить следует таким образом: как можно больше прижиматься к стороне, никого не затрогивать и твердо знать, в какие часы какая обязанность предстоит, не смешивая и тем более не допуская легкомысленной забывчивости.
Природа дала Мише понятливость; благонравие дала ему среда, или, лучше сказать, квартира, в которой он воспитывался. Эта квартира была совершенно своеобразная, так сказать, не самостоятельная, а служившая продолжением департамента. Обстановка, в которой жило семейство Нагориовых, вовсе не говорила о том, что тут живут люди, которые бьются со дня на день и думают только о том, как бы спастись от нищеты. Напротив, здесь виделась даже известная степень изобилия и запасливости. Но за всем тем на всем лежала такая печать наготы, монотонности и безрадостности, что свежий человек, без всяких посторонних внушений, понимал, что позволь себе хозяин хотя на пядь отступить от самой строгой аккуратности — и вся эта запасливость разлетится в прах. Все было пригнано и урезано так, чтобы жизнь вращалась только около необходимого, не дозволяя себе никакого уклонения в сторону, а тем менее баловства. Если на мебели можно сидеть — ну, и слава богу; если в подсвечник можно вставить свечу — вот все, что требуется. Вся роскошь заключалась в чистоте и в той казенной симметрии, с которою была расположена каждая вещь. Казалось, что эту квартиру когда-то обмёблировали, засадили туда каких-то людей, не совсем арестантов, но и не совсем неарестантов, и потом закупорили со всех сторон, с тем чтобы туда никогда не проникала струя свежего воздуха. Затем постепенно образовалась какая-то кисленькая атмосфера, к которой живущие в ней так принюхались, что уже не обнаруживали ни малейшего поползновения освежиться. Эти люди отмеривали время с такою же безучастною объективностью, с какою аршинник меряет материю: вот отмерено двадцать четыре аршина, потом предстоит отмеривать еще двадцать четыре аршина, потом еще, а там гроб — и конец отмериванию. Вне стен квартиры — все было неизвестность и мрак. Внешний мир наполнен подводных камней, опасностей и обид. Попробуй-ка сунься выйти на улицу — как раз наскочишь на сорванца, который или язык тебе покажет, или архивной крысой обзовет, или просто до смерти замистифирует. А дома, между тем, тепло и уютно; знаешь, где какая вещь лежит, ни на что не наткнешься и уж, конечно, не поскользнешься на пространстве каких-нибудь пяти-шести сажен. Стало быть, жить следует таким образом: как можно больше прижиматься к стороне, никого не затрогивать и твердо знать, в какие часы какая обязанность предстоит, не смешивая и тем более не допуская легкомысленной забывчивости.
Быть может, этот безрадостный склад жизни возбуждал когда-то в сердце смутный ропот, но с течением времени он так всосался в плоть и кровь, что сделался второю природой. Ни Семена Прокофьича, ни Анну Михайловну даже не порывало никуда: не только в гости или в театр, но просто прогуляться. Они выходили из квартиры только по нужде: он — в департамент, она — на рынок, и забыли даже о возможности каких-либо других отлучек. За все последнее время Семен Прокофьич только два раза вышел прогуляться, да и тут не обошлось без неприятностей. В первый раз налетел на него какой-то сорванец, объявил себя старым знакомым, очень искусно выпытал, что у Семена Прокофьича была приятельница, какая-то Катерина Прохоровна, уверил, что она умерла, и в ту самую минуту, когда старик Нагорнов вошел во вкус, стал охать и ахать, — показал ему язык и убежал. В другой раз налетел другой сорванец, снял шляпу, перекрестился и поцеловал его прямо в орден Святыя Анны, который Семен Прокофьич очень тщательно и не без некоторого хвастовства расстилал у себя на груди. Все это было обидно и больно, все убеждало сидеть дома и как можно реже переступать за порог его.
В такой атмосфере Миша невольно складывался благонравным, аккуратным, усидчивым и почтительным ребенком. С самой ранней юности слух его все чаще поражали два слова: служба и департамент. С утра до вечера он слышал разговоры о департаменте, в которых сосредоточивалось все: и сетования, и радости, и надежды, и предвидения будущего. Спрашивал ли он утром, куда папаша сбирается, — ему отвечали: в департамент. Кто в передней дожидается с портфелем? — курьер привез бумаги от директора департамента. Чему папаша радуется? — ему привезли орден из департамента. Отчего папаша встревожен? — он боится, чтоб его не обошли в департаменте наградой. Начинал ли он резвиться шумливее обыкновенного — его останавливали фразой: не шуми, не мешай папаше, у него завтра доклад в департаменте. В скрипе пера, в щелканье косточками счетов, раздававшемся по вечерам в тиши отцовского кабинета, в той торопливости, с которою подавался обед по приходе отца, — везде слышался департамент. Даже когда Семен Прокофьич заваливался после обеда всхрапнуть на диване, и тогда невольно приходило на ум: так может храпеть только человек, намаявшийся утром в департаменте! Одним словом, было очевидно, что папаша был прикреплен к департаменту таинственною пуповиной, которую ежели разорвать, то папаша изойдет кровью, а за ним следом изойдет кровью и все то, что раз навсегда заперто в этой квартире.
Правда, что представления Миши о департаменте еще были довольно фантастичны. Он не понимал действительной департаментской организации, а скорее представлял ее себе в виде какого-то загадочного царства теней. Войдя в это царство, папаша перестает быть папашей, сохраняет только крест на шее и, окруженный Васильем Прохорычем, Авдеем Дмитричем, Алексеем Иванычем и Владимиром Николаичем (так назывались столоначальники Нагорнова), витает в пространстве, созерцая лицо директора и непрестанно славословя пред ним. Но вот пробило четыре часа — и видения исчезают. Папаша снова делается папашей, надевает пальто и вместе с прочими воплотившимися тенями, словно из темной трубы, выползает из-под арки Главного штаба*. Через минуту все пространство от Малой Миллионной до Подьяческих наполняется бледными, изнуренными лицами, на которых читается одна настоятельная мысль: пора водку пить!
Но как ни фантастичны были эти мечты, важно было то, что в мозгу Миши уже внедрилась идея департамента. Департамент — это целое будущее; департамент — это глухой переулок, из которого можно выйти только назад по Большой Морской в Подьяческую. Департамент — это сама неизбежность, это шхера, около которой как ни лавируй, все-таки никак не минешь, чтобы не наткнуться на нее.
— И благодетельная шхера-с! тут не разобьешься, а слаще, чем в наилучшей гавани отдохнешь! — объяснял Семен Прокофьич, когда кто-нибудь позволял себе выразить в его присутствии хоть какое-нибудь сомнение насчет живительных свойств департамента.
Или:
— Ты попробуй-ка сунься в другом месте поискать — ан тут оступился, в другом месте промах дал, а в третьем и вовсе оказался негодным! А в департаменте-то, как у Христа за пазушкой! дело у тебя постоянное, верное… как калач! Не только никаких выдумок от тебя не требуют, но даже если бы ты и горазд был на выдумки, так запрет тебе на них положат! Пиши! округляй! а выдумывать предоставь прощелыгам да проходимцам. Так-то-с!
Благодаря такой обстановке Миша незаметно научился смотреть на родительскую квартиру как на продолжение департамента, на отца — как на ходячий осколок департамента, и даже на самого себя как на дитя департамента.
— А скоро, папаша, я в службу пойду? — часто приставал он к Семену Прокофьичу.
— Вот, душенька, выучишься, а там с богом и на службу! Вместе будем лямку тянуть!
— И мундир мне, папаша, дадут?
— И мундир дадут, и крест дадут… все как у папаши! Будь только прилежен да благонравен, а начальство уж наградит!
Слушая такие речи, Миша усугублял рвение и, никогда не теряя из вида департамента, с какою-то восторженностью зубрил: «Города, стоящие на Волге, суть: Ржев, Зубцов, Старица, Тверь, Корчева и т. д.».
— А чем замечателен город Лаишев? — по временам испытывал его отец.*
— Лаишев, уездный город Казанской губернии, стоит при реке Волге*, имеет собор и рыбные ловли.
— Ну, а город Свияжск, например?
— Свияжск, уездный город Казанской губернии, стоит при слиянии реки Волги и Свияги, имеет собор и рыбные ловли.
— Ну, а город Чебоксары?
— Чебоксары, уездный город Казанской губернии, стоит на реке Волге, имеет собор и рыбные ловли.
— Да так ли, полно? что-то ты уж очень сходственно говоришь!
— Это так точно-с, Семен Прокофьич! — вступался учитель, — Михайло Семеныч наш не слукавит-с! Это такой ребенок… такой, доложу вам, ребенок-с…
И шли дни за днями, укрепляя в Мише веру в ожидающее его департаментское будущее и обогащая его ум познаниями. Наконец, Ветлуги, Мценски и Новосили неизгладимыми буквами навсегда утвердились в его памяти. Мише минуло двенадцать лет. Это был срок, в который заранее назначено было отдать его в «заведение».
«Заведение», в которое поступил Миша Нагорнов, имело специальностью воспитывать государственных младенцев.* Поступит в «заведение» партикулярный ребенок, сейчас начнут его со всех сторон обшлифовывать и обгосударствливать, — глядишь, через шесть-семь лет уж выходит настоящий, заправский государственный младенец.