— Наш новый хлеб, — сообщил он после нарочитой паузы. — Я принес тебе попробовать!
— Очень мило с твоей стороны, — сказал Ульрих, — что после ночи в дороге ты приносишь мне хлеб, вместо того чтобы дать мне поспать.
— Если у тебя в доме есть водка, — а она, надо полагать, есть, — возразил на это генерал, — то хлеб и водка — лучший завтрак после бессонной ночи. Ты как-то сказал мне, что наш уставный хлеб — это единственное, что тебе понравилось на императорской службе, и я готов утверждать, что по изготовлению хлеба австрийская армия опережает все другие армии, особенно с тех пор как интендантство ввело этот новый образец — «1914»! Поэтому я принес его, это одна из причин. А потом, знаешь, я теперь и вообще так поступаю. Конечно, я не обязан сидеть целый день в своем кресле и отчитываться по поводу каждого шага из кабинета, это само собой разумеется. Но ты знаешь, что генеральный штаб недаром называют иезуитским корпусом, и всегда начинаются пересуды, когда кого-нибудь часто не бывает на месте, а его превосходительство фон Фрост, мой шеф, в общем-то, пожалуй, еще не вполне представляет себе диапазон ума — штатского ума, я хочу сказать, — и потому с некоторых пор я всегда беру с собой портфель и ординарца, когда выхожу размяться, а чтобы ординарец не думал, что портфель пуст, я каждый раз запихиваю туда по две буханки хлеба.
Ульрих не мог не рассмеяться, и генерал тоже посмеялся от души.
— Кажется, великие мысли человечества доставляют тебе меньше радости, чем прежде? — спросил Ульрих.
— Всем они доставляют теперь меньше радости, — объявил ему Штумм, нарезая хлеб своим перочинным ножом. — Теперь лозунг — «Действовать!..»
— Это ты должен мне объяснить.
— Для этого я и пришел. Ты не настоящий человек действия!
— Нет?
— Нет.
— Не знаю, право!
— Я, может быть, тоже не знаю. Но так говорят.
— Кто говорит?
— Например, Арнгейм.
— Ты в хороших отношениях с Арнгеймом?
— Еще бы! Мы в превосходных отношениях друг с другом. Если бы это не был такой великий ум, мы, право, могли бы уже перейти на «ты»!
— Ты тоже имеешь дело с нефтью?
Генерал выпил немного водки, которую велел подать Ульрих, и закусил ее хлебом, чтобы выиграть время.
— Замечательно вкусно! — сказал он с полным ртом, продолжая жевать.
— Ну, конечно, ты имеешь дело с нефтью! — осенило вдруг Ульриха. — Это ведь касается вашего морского департамента, которому нужно топливо для кораблей, и если Арнгейм хочет скупить нефтеносные земли, он должен будет пойти на уступки и поставлять вам нефть по дешевке. С другой стороны, Галиция — район стратегически важный, гласис против России, значит, вы должны позаботиться о том, чтобы промыслы, которые он хочет там развернуть, были особенно хорошо защищены на случай войны. А значит, его завод пойдет вам навстречу при поставке стали для пушек, которые вам нужны. Как же я не увидел этого раньше! Да вы просто рождены друг для друга.
Генерал из осторожности стал жевать второй кусок хлеба; но больше он не мог себя сдерживать и, делая огромные усилия, чтобы сразу проглотить все, чем набил себе рот, ответил:
— Тебе легко сказать «пойдет навстречу»! Ты понятия не имеешь, что это за скупердяй! Прошу прощения, — поправился он, — я хотел сказать — с каким нравственным достоинством делает он такие дела! Я понятия не имел, что, например, десять геллеров за тонно-километр по железной дороге — это вопрос идеологический, по поводу которого надо ссылаться на Гете или на какую-нибудь историю философии!
— Ты ведешь эти переговоры?
Генерал выпил еще рюмку.
— Я вообще не говорил, что ведутся переговоры! Назови это, если хочешь, обменом мнениями.
— И это поручено тебе?
— Никому это не поручено! Мы просто беседуем. Можно же иногда говорить еще о чем-нибудь, помимо параллельной акции! А уж если кому и поручено, то никак не мне. При чем тут департамент обучения и образования? Такие вещи касаются главной канцелярии или разве что интендантства. Если я вообще к этому причастен, то лишь как консультант по штатским духовным проблемам, как толмач, можно сказать, потому что этот Арнгейм так образован.
— И потому что благодаря мне и Диотиме ты постоянно встречаешься с ним! Дорогой мой Штумм, если ты хочешь, чтобы я и впредь был твоим прикрытием, ты должен сказать мне правду!
Но к этому Штумм успел приготовиться.
— Зачем ты спрашиваешь, если и так ее знаешь? — ответил он возмущенно. — Думаешь, меня можно дурачить, думаешь, я не знаю, что этот Арнгейм тебе доверяет?!
— Я ничего не знаю!
— Но ведь ты только что сказал, что знаешь!
— Знаю насчет нефтепромыслов.
— А потом ты сказал, что у нас с Арнгеймом общие интересы по части этих промыслов. Дай мне честное слово, что ты это знаешь, и тогда я смогу сказать тебе все. — Штумм фон Бордвер схватил сопротивлявшуюся руку Ульриха, заглянул ему в глаза и плутовато сказал: — Ладно, поскольку ты даешь мне честное слово, что ты все уже знал, я даю тебе честное слово, что ты все знаешь! Верно? Больше ничего нет. Арнгейм хочет запрячь нас, а мы — его. Знаешь, у меня иногда бывают сложнейшие психологические конфликты из-за Диотимы! — воскликнул он. Но никому об этом не говори, это военная тайна! — Генерал пришел в хорошее настроение. — Знаешь ли ты вообще, что такое военная тайна? — продолжал он. Несколько лет назад, когда была мобилизация в Боснии, в военном министерстве хотели дать мне по шапке, я был тогда еще полковником, и назначили меня командиром батальона ополченцев. Я мог бы, конечно, командовать и бригадой, но поскольку я, мол, кавалерист и поскольку они хотели дать мне по шапке, меня послали в батальон. А поскольку для того, чтобы вести войну, нужны деньги, мне дали, когда я прибыл туда, батальонную кассу. Ты когда-нибудь видел такую штуку во времена своей службы? Она похожа не то на гроб, не то на ясли, сделана из толстого дерева и охвачена железными наличниками, как крепостные ворота. У нее три замка, а ключи к ним держат при себе три человека, каждый по одному, чтобы ни кто не мог открыть ее самочинно, — командир и два казначея-соопирателя. Так вот, когда я прибыл туда, мы coбpaлись как на молитву, и отпирали замки одни за другим, и благоговейно извлекали пачки кредиток, и я казался себе архипастырем, которому помогают при богослужении два мальчика, только вместо Евангелия мы читали цифры из ведомости. Покончив с этим, мы снова закрыли ящик, водворили на место наличники, заперли замки, то есть сделали все в обратном порядке, после чего мне пришлось что-то сказать — уж не помню, что именно, и на том церемония закончилась. Так я, по крайней мере, подумал про себя, да и ты бы так же подумал, и я почувствовал великое уважение к непоколебимой бдительности армейского руководства в военное время! Но тогда при мне был фокстерьерчик, предшественник моего нынешнего, умнейшая тварь, да ведь и никакими правилами присутствие собаки не запрещалось. Только вот стоило ему где-нибудь заметить дыру, он сразу же начинал, как бешеный, рыться в ней. И вот, собираясь уже уйти, я вдруг вижу, что Слот — так его звали, он был англичанин — возится возле ящика, и оторвать его оттуда никак нельзя. Между тем хорошо известно, что из-за верных собак раскрывались и самые тайные заговоры, а тут еще война на носу, и я решил — надо поглядеть, что это Слот нашел — и что же, ты думаешь, он нашел? Знаешь, батальонам ополчения интендантство выдает ведь не самую новую амуницию, и касса у нас была тоже старая и почтенная, но все-таки я никак не думал, что, пока мы тут вдвоем запираем ее спереди, сзади, у самого дна, в ней зияет дыра, да такая, что можно просунуть руку по локоть! Там был сучок в доске, и он выпал в одной из прежних войн. Но что поделаешь? Когда пришла затребованная замена, вся боснийская заваруха уже кончилась, а до того мы по-прежнему проделывали еженедельно свою церемонию, и только Слота я оставлял дома, чтобы он никому ничего не выдал. Вот видишь, как выглядит порой военная тайна!
— Гм, я думаю, ты все еще не такой открытый, как этот твой сундучок, ответил Ульрих, — Вы действительно заключите сделку или нет?
— Не знаю. Даю тебе честное генштабское слово, до этого еще не дошло.
— А Лейнсдорф?
— Он, конечно, понятия не имеет об этом. Склонить на сторону Арнгейма его тоже нельзя. Я слышал; что он страшно зол на демонстрацию, которая была ведь еще при тебе. Он теперь настропален против немцев.
— Туцци? — спросил Ульрих, продолжая допрос.
— Вот уж последний, кому следует что-либо знать! Он сразу бы расстроил весь план. Мы все, конечно, хотим мира, но мы, военные, служим ему по-иному, чем бюрократы!
— А Диотима?
— Ну, знаешь! Это же совершенно мужское дело, о таких вещах она не может думать даже в перчатках! Я не решился бы обременять ее правдой. Я понимаю так, что и Арнгейм ничего не рассказывает ей об этом. Ведь он, знаешь, говорит очень много и превосходно, и для него, наверно, наслаждение — разок о чем-нибудь умолчать. Это, по-моему, как выпить стаканчик горькой втихую!
— А Диотима?
— Ну, знаешь! Это же совершенно мужское дело, о таких вещах она не может думать даже в перчатках! Я не решился бы обременять ее правдой. Я понимаю так, что и Арнгейм ничего не рассказывает ей об этом. Ведь он, знаешь, говорит очень много и превосходно, и для него, наверно, наслаждение — разок о чем-нибудь умолчать. Это, по-моему, как выпить стаканчик горькой втихую!
— Ты знаешь, что ты стал прохвостом?! За твое здоровье! — Ульрих поднял свою рюмку.
— Нет, я не прохвост, — стал защищаться генерал. — Я участник министерского совещания. На совещании каждый выкладывает то, что ему нужно и что он считает правильным, и в конце из этого выходит что-то, чего никто полностью не хотел — самый что ни на есть результат. Не знаю, понимаешь ли ты меня, я не могу выразить это лучше.
— Конечно понимаю. Но с Диотимой вы ведете себя все-таки подло.
— Жаль если так, — сказал Штумм. — Но знаешь, палач — малый бесчестный, спорить тут не о чем. А владелец канатной фабрики, который только поставляет веревку тюрьмам, может быть членом Этического общества. Ты этого не учитываешь.
— Ты узнал это от Арнгейма?
— Возможно. Не помню. В наши дни дух становится таким сложным, пожаловался генерал честно.
— А чего ты хочешь от меня?
— Понимаешь, я думал, ты как-никак бывший офицер…
— Допустим. Но при чем тут «человек действия»? — спросил Ульрих обиженно.
— Человек действия? — удивленно повторил генерал.
— Ты ведь начал с того, что я не человек действия?!
— Ах, вот что. Это, конечно, тут ни при чем. Я просто начал с этого. То есть Арнгейм считает, что ты отнюдь не человек действия. Это он как-то сказал. Тебе нечего делать, считает он, и это наводит тебя на мысли. Или что-то подобное.
— То есть на бесполезные? На мысли, которые нельзя «перенести в сферы власти»? На мысли ради мыслей? Одним словом, на верные и независимые? Так? Или, может быть, на мысли «далекого от мира эстета»?
— Да, — дипломатично подтвердил Штумм фон Бордвер. — В этом роде.
— В каком роде? Что, по-твоему, опаснее для духа — мечты или нефтепромыслы? Можешь не набивать рот хлебом, оставь это! Мне совершенно безразлично, что думает обо мне Арнгейм. Но ты вначале сказал: «например, Арнгейм». Кто же это еще, для кого я не в достаточной мере человек действия?
— Ну, знаешь, — сообщил Штумм, — таких немало. Ведь я же сказал тебе, что теперь брошен лозунг — «действовать».
— Что это значит?
— Этого и я точно не знаю. Лейнсдорф сказал, что теперь должно что-то произойти! С этого и началось.
— А Диотима?
— Диотима говорит, что это новый дух. И теперь многие на Соборе так говорят. И мне любопытно, знакомо ли и тебе это чувство, когда прямо-таки мутит в животе, оттого что красивая женщина обладает таким выдающимся умом.
— Вполне могу представить себе, — признал Ульрих, не давая ускользнуть Штумму, — но хотелось бы услышать, что говорит Диотима об этом новом духе.
— Люди говорят, — ответил Штумм. — Люди на Соборе говорят, что у времени будет новый дух. Не сейчас, а через несколько лет, если ничего особенного не произойдет раньше. И этот дух не будет содержать большого количества мыслей. Чувствам тоже теперь не время. Мысли и чувства — это больше для тех, кому нечего делать. Одним словом, это дух действия и все, больше и я не знаю. Но иногда, — прибавил генерал задумчиво, — мне думалось, не есть ли это в конечном счете просто-напросто военный дух?
— У действия должен быть смысл! — потребовал Ульрих, и глубокой серьезностью, далеко за этим полудурацким разговором, его совесть напомнила ему о первой беседе об этом с Агатой на шведском редуте. Но и генерал был того же мнения:
— Да ведь это же я и сказал. Когда человеку нечего делать и он не знает, как распорядиться собой, он деятелен. Тогда он орет, пьет, дерется, изводит коней и людей. Но, с другой стороны, признай: если человек точно знает, чего он хочет, он становится пронырой. Взгляни на какого-нибудь молоденького генштабиста, когда он молча сжимает губы и делает рожу а lа Мольтке: через десять лет у него под мундиром будет командующая над местностью высота, но не такое доброжелательное брюхо, как у меня; а полное яда. Сколько смысла должно быть у действия, определить, стало быть, трудно. — Он подумал и прибавил: — Если подойти к делу правильно, то в армии можно вообще многому научиться, я в этом убеждаюсь все больше и больше. Но не находишь ли ты, что самое, так сказать, простое было бы все-таки найти высокую идею?
— Нет, — не согласился Ульрих. — Это был вздор.
— Ну да, но в таком случае и правда остается только действие, — вздохнул Штумм. — Да я, собственно, и сам это говорю. Помнишь, кстати, как я однажды предупреждал тебя, что все эти чрезмерные мысли в конце концов переходят в убийство? Это-то и надо бы предотвратить! — заключил он. — Кому-то все-таки надо бы взять на себя руководство! — сказал он заманивающе.
— А какую же во всем этом роль ты соблаговолил отвести мне? — спросил Ульрих и откровенно зевнул,
— Ухожу, ухожу, — заверил его Штумм. — Но после того, как мы так славно поговорили по душам, ты мог бы взять на себя, если бы захотел быть верным товарищем, одну важную роль: между Диотимой и Арнгеймом не все в порядке!
— Да что ты! — Хозяин дома несколько оживился.
— Сам увидишь, мне незачем тебе рассказывать. К тому же ведь она доверяет тебе еще больше, чем мне.
— Она доверяет тебе? С каких пор?
— Она немного привыкла ко мне, — сказал генерал с гордостью.
— Поздравляю.
— Да. Но еще тебе надо поскорей повидать Лейнсдорфа. Из-за его антипатии к пруссакам.
— Этого я не стану делать.
— Да я же знаю, что Арнгейма ты терпеть не можешь. Но сделать это ты все равно должен.
— Не поэтому. Я вообще не пойду к Лейнсдорфу.
— Почему же? Он такой изысканный старый барин. Высокомерен, и я его не выношу, но к тебе он великолепно относится.
— Я теперь ухожу от всего этого дела.
— Но ведь Лейнсдорф тебя не отпустит. И Диотима тоже. А уж я и подавно не отпущу! Ты же не оставишь меня одного?!
— Все это, по-моему, сплошная глупость.
— Тут ты, как всегда, чрезвычайно прав. Но что на свете не глупо?! Погляди на меня, я совсем глуп без тебя. Значит, ты сходишь ради меня к Лейнсдорфу?
— Но что же там такое у Диотимы и Арнгейма?
— Этого я тебе не скажу, а то ты и к Диотиме не пойдешь! — Генерала вдруг осенило: — Если ты захочешь, Лейнсдорф может ведь взять тебе секретаря-помощника, который будет делать за тебя все, чем тебе не хочется заниматься. Или я подберу тебе человека из военного министерства. Уходи от дел сколько угодно, лишь бы меня направляла твоя рука! Идет?
— Дай мне сперва выспаться, — попросил Ульрих.
— Я не уйду, пока ты не скажешь «да».
— Ладно, с тем и усну. — уступил Ульрих. — Не забудь положить в портфель хлеб военной науки.
14 Новое у Вальтера и Клариссы Постановщик и его зрители
Неспокойность его состояния заставила Ульриха вечером отправиться к Вальтеру и Клариссе. Дорогой он пытался восстановить в памяти письмо, которое сунул куда-то в багаж или потерял, но так и не вспомнил никаких подробностей, кроме последней фразы — «Надеюсь, ты скоро вернешься», — и общего впечатления, что надо будет поговорить с Вальтером, впечатления, с которым связались не только сожаление и неловкость, но и злорадство. На этом мимолетном, непроизвольном и маловажном чувстве он теперь застрял, вместо того чтобы прогнать его, и испытывал при этом нечто подобное головокружению от высоты, при котором успокаиваешься, когда спустишься вниз.
Повернув к дому, он увидел Клариссу: она стояла на солнце, у боковой стены, обсаженной персиковыми деревьями; держа руки за спиной, она опиралась на поддававшиеся ветки и глядела вдаль, не замечая Ульриха. В ее позе была какая-то самозабвенная оцепенелость, но в то же время какая-то почти незаметная театральность, отметить которую мог только знавший всякие ее черточки друг: вид у нее был такой, словно она играла роль в драме важных мыслей, работавших в ней, одна из которых, однако, захватила ее и не отпускала. Он вспомнил ее слова: «Я хочу ребенка от тебя! Сегодня они были не так неприятны ему, как тогда; он тихо окликнул ее и подождал.
А Кларисса думала: «На этот раз Мейнгаст совершает свое превращение у нас!» В его жизни было ведь много весьма любопытных превращений, и, никак больше не откликнувшись на подробный ответ Вальтера, он в один прекрасный день исполнил свой посул и приехал. Кларисса была убеждена, что работа, которую он затем сразу же начал у них, связана с превращением. Воспоминание об одном индийском боге непременно где-нибудь останавливающемся перед очередным очищением, смешалось у нее с воспоминанием о том, что насекомые выбирают определенные места, чтобы окуклиться, и от этой мысли, показавшейся ей невероятно здоровой и земной, она перешла к чувственному аромату персиковых деревьев, созревающих у освещенной солнцем стены. Логическим результатом всего этого было то, что она стояла под окном в пылающих лучах заходящего солнца, меж тем как пророк удалился в тенистую глубину дома. Накануне он объявил ей и Вальтеру, что первоначально немецкое «кнехт», (то есть слуга, раб, холоп) значило — как и английское «knight» — «юноша», «мальчик», «оруженосец», «боец», «герой»: теперь она твердила себе: «Я его слуга, его оруженосец!»— и служила ему и охраняла его работу. Для этого не нужно было никаких больше слов, она просто стойко сносила солнечные лучи, застыв на месте с ослепленным лицом. Когда Ульрих заговорил с ней, она медленно повернула лицо к неожиданному голосу, и он обнаружил, что что-то переменилось. В глазах, глядевших навстречу ему, был холод, какой излучают, когда потухает день, краски природы; и он тотчас же понял: ей от тебя ничего больше не нужно! Во взгляде ее не было уже ни следа того, что она хотела «выпростать его силой из каменной глыбы», что он был великим дьяволом или богом, что она порывалась бежать с ним через «дыру в музыке», что хотела убить его, если он не полюбит ее.