Да и не хотела отвечать. Хотя Вальтер и запретил ей говорить, что мастер снова претерпевает превращение, ум его, несомненно, перешел к тайной подготовке какого-то поступка, о котором она ничего не знала и который был, конечно, так же великолепен, как его ум. Он не смог, следовательно, не понять ее, даже если и притворялся, что не понял. Чем меньше она говорила, тем больше показывала ему свое знание. Ей позволительно было и прикасаться к нему, и он не мог запретить ей это. Он признавал тем самым ее замысел, а она проникала в его замысел и в нем участвовала. Это тоже было каким-то видом двуликости, и таким мощным, что больше она ничего не могла разобрать. Вся сила, какая была у нее и пределов которой она совершенно не знала, прямо-таки неисчерпаемым потоком лилась по ее руке к таинственному ее другу, ослабляя и опустошая ее до мозга костей больше, чем на то способна любовь. Она не могла ничего делать, кроме как глядеть с улыбкой то на свою руку, то ему в лицо. И Мейнгаст тоже только и делал, что глядел то на нее, то на ее руку.
И вдруг произошло что-то, что сперва поразило Клариссу, а потом бросило в угар вакхического восторга. Мейнгаст пытался задержать на лице высокомерную улыбку, которая помогла бы ему не выдать своей неуверенности. Но его неуверенность поминутно возрастала, снова и снова возникая из чего-то как бы непонятного. Ибо перед каждым поступком, ответственность за который берешь на себя с сомнением, бывает период слабости, соответствующий минутам раскаянья после поступка, хотя в естественном ходе событий он почти незаметен. Убеждения и фантазии, защищающие и одобряющие совершенное действие, еще не достигли тут полного развития и колеблются в нахлынувшей страсти так же неуверенно и нестойко, как, может быть, позднее будут дрожать или рухнут в хлынувшей вспять страсти раскаянья. В этом состоянии своих намерений Мейнгаст и был застигнут врасплох. Это было ему вдвойне неприятно — и ввиду прошлого, и ввиду почета, в каком он был теперь у Вальтера и Клариссы, а всякое сильное волнение меняет к тому же картину действительности на свой манер, находя в этом новые для себя стимулы. Жутковатое положение Мейнгаста сделало для него жутковатой Клариссу, его страх придал ей что-то страшное, а попытки трезво вернуться к реальности — только умножили замешательство своей тщетностью. Поэтому, вместо того чтобы изображать высокомерное спокойствие, улыбка на его лице приобретала с каждым мигом какую-то все большую деревянность, какую-то прямо-таки деревянную висячесть и наконец как бы даже деревянно, словно на ходулях, ушла. В этот миг мастер повел себя совсем так, как ведет себя большая собака, когда перед ней оказывается необычно маленькое животное, на которое она не осмеливается напасть, — гусеница, жаба или змея: он вытянулся как можно выше на своих длинных ногах, поджал губы, изогнул спину и вдруг увидел, что потоки неловкости унесли его от того места, где был их источник, а у него не нашлось ни слова, ни жеста, чтобы прикрыть свое бегство.
Кларисса не отпускала его; при первых нерешительных шагах это бегство могло еще, пожалуй, сойти за естественную горячность, но потом он уже просто тащил ее с собой, с трудом находя самые необходимые слова, чтобы объяснить ей, что спешит к себе в комнату поработать. Лишь в передней ему удалось освободиться от нее полностью, а дотуда он добрался лишь благодаря своей воле к бегству, не обращая внимания на слова Клариссы и судорожно стараясь не привлекать к себе внимание Вальтера и Зигмунда. В общих чертах Вальтер действительно угадывал, что происходило. Он видел, что Кларисса страстно требовала от Мейнгаста чего-то, в чем он отказывал ей и в грудь его двумя сверлами врезалась ревность. Ибо, мучительно страдая от мысли, что Кларисса предлагает свою благосклонность их другу, он чуть ли не еще сильнее был оскорблен тем, что ею, как подумал он, пренебрегают. Если довести эти чувства до логического конца, то он заставил бы Мейнгаста взять Клариссу, а потом, подчиняясь тому же внутреннему порыву, впал бы в отчаяние. Он был взволнован меланхолически и героически. Невыносимо было ему в тот самый миг, когда судьба Клариссы висела на волоске, слышать вопрос Зигмунда, сажать ли сеянцы в рыхлую почву или утрамбовывать землю вокруг них. Он должен был что-то сказать и чувствовал себя как фортепиано в сотую долю секунды между десятипалой молнией могучего туше и взвывом. У него был свет в горле. Слова, которые должны были изобразить все совсем не так, как обычно. Но неожиданным образом единственное, что он умудрился произнести, было чем-то совершенно отличным от этих слов.
— Я не потерплю этого! — повторял он, обращаясь больше к саду, чем к Зигмунду.
Но тут оказалось, что и Зигмунд, занятый с виду только рассадой и лунками, тоже наблюдал за происходившим и даже думал об этом. Ибо Зигмунд встал, стряхнул землю с колен и дал зятю совет.
— Если ты считаешь, что она заходит слишком далеко, ты должен просто навести ее на другие мысли, — сказал он так, словно само собой разумелось, что он все время с врачебной добросовестностью размышлял о том, чем поделился с ним Вальтер.
— Как же мне это сделать?! — спросил Вальтер смущенно.
— Как это вообще делают мужчины, — сказал Зигмунд. — Все ахи женские, все охи леченье признают одно — или как это там говорится!
Он очень много вытерпел от Вальтера, а жизнь полна таких отношений, когда один теснит и давит другого, если тот не бунтует. Точней говоря, да и по собственному убеждению Зигмунда, — здоровая жизнь именно такова. Ведь мир наверно бы погиб уже во времена великого переселения народов, если бы каждый защищался до последней капли крови. А вместо этого слабейшие всегда покорно уходили и искали других соседей, которых они могли бы вытеснить; и по этому образцу вершатся человеческие отношения по большей части и ныне, и все при этом со временем улаживается само собой. С Зигмундом в его семейном кругу, где Вальтер слыл гением, всегда обращались чуть-чуть как с дурачком, но он это признавал и даже сегодня проявил бы уступчивость и почтительность в любом случае, где дело касалось бы семейной иерархии. Ибо уже много лет назад эта старая структура стала маловажной по сравнению с новыми, возникшими в жизни отношениями и как раз потому и сохранила свою традиционную форму. Зигмунд не только преуспевал как врач, — а врач владычествует иначе, чем чиновник, не благодаря чужой силе, а благодаря своему личному умению, он приходит к людям, которые ждут от него помощи и послушно принимают ее! — но и обладал состоятельной женой, подарившей ему за короткое время себя и троих детей, которую он хоть и не часто, но регулярно, когда это устраивало его, обманывал с другими женщинами. Поэтому его положение вполне позволяло ему дать при желании Вальтеру самоуверенный и надежный совет.
В эту минуту Кларисса снова вышла из дому. Она уже не помнила, о чем говорилось во время их порывистого ухода. Она помнила только, что мастер пустился от нее наутек; но это воспоминание утратило подробности, замкнулось и свернулось. Что-то случилось! С этой единственной мыслью в памяти Кларисса чувствовала себя как человек, только что вышедший из грозы и еще весь, с головы до ног, заряженный чувственной силой. Перед собой, в нескольких метрах от низа маленькой каменной лестницы, она увидела черного-пречерного дрозда с огненно-ярким клювом, поглощавшего толстую гусеницу. Огромная энергия была в этой птице или, может быть, в контрасте ее красок. Нельзя было сказать, что Кларисса при этом о чем-то думала — скорее что-то отвечало ей отовсюду у нее за спиной. Черный дрозд был греховной ипостасью момента насилия. Гусеница была греховной ипостасью бабочки. Обе твари были посланы ей, Клариссе, судьбой как знак, что она должна действовать. Видно было, как дрозд вбирал в себя грехи гусеницы через свой пламенно-оранжевый клюв. Не был ли он «черным гением»? Подобно тому как голубь — это «белый гений»? Не составляли ли эти знаки звеньев цепи? Тот эксгибиционист с этим плотником, с бегством мастера?.. Ни одной из этих мыслей не было в ней в такой развитой форме, они таились в стенах дома, позванные, однако еще держащие свой ответ при себе; но что Кларисса действительно почувствовала, выйдя на лестницу и увидев пожиравшего гусеницу дрозда, так это невыразимое согласие между внутренним фактом и внешним.
Оно каким-то странным образом передалось Вальтеру. Впечатление, возникшее у него, сразу пришло в соответствие с тем, что он называл «призывать бога»; на сей раз он определил это без малейшей неуверенности. Он не мог различить, что происходит в Клариссе, расстояние было слишком велико; но что-то неслучайное увидел он в ее осанке, в том, как она стояла перед миром, в который эта маленькая лестничка спускалась, как ступеньки купальни в воду. Было тут что-то торжественное. Это не была осанка обычной жизни. И он вдруг понял: эту же неслучайность имеет в виду Кларисса, когда говорит: «Этот человек не случайно под моим окном!» Он сам почувствовал, глядя на жену, как входит во все и все наполняет напор каких-то чужедальних сил. В том факте, что он стоял здесь, а Кларисса там, наискось от него, который, непроизвольно направив взгляд по продольной оси сада, должен был повернуть его, чтобы увидеть Клариссу четко, — даже в этом простом соотношении немая выразительность жизни вдруг перевесила естественную случайность.
Оно каким-то странным образом передалось Вальтеру. Впечатление, возникшее у него, сразу пришло в соответствие с тем, что он называл «призывать бога»; на сей раз он определил это без малейшей неуверенности. Он не мог различить, что происходит в Клариссе, расстояние было слишком велико; но что-то неслучайное увидел он в ее осанке, в том, как она стояла перед миром, в который эта маленькая лестничка спускалась, как ступеньки купальни в воду. Было тут что-то торжественное. Это не была осанка обычной жизни. И он вдруг понял: эту же неслучайность имеет в виду Кларисса, когда говорит: «Этот человек не случайно под моим окном!» Он сам почувствовал, глядя на жену, как входит во все и все наполняет напор каких-то чужедальних сил. В том факте, что он стоял здесь, а Кларисса там, наискось от него, который, непроизвольно направив взгляд по продольной оси сада, должен был повернуть его, чтобы увидеть Клариссу четко, — даже в этом простом соотношении немая выразительность жизни вдруг перевесила естественную случайность.
Из обилия теснившихся перед глазами картин выплыло что-то геометрично-линейное и необычное. Так, наверное, было, когда Кларисса в таких почти беспредметных соответствиях, что один стоял под ее окном, а другой был плотником, находила какой-то смысл; факты обладали тогда, видимо, иным, чем обычно, способом прилагаться друг к другу, принадлежали другому целому, которое выпячивало другие их стороны и, вытаскивая таковые из их незаметных укрытий, давало Клариссе право утверждать, что привлекает, притягивает происходящее она сама. Трудно было выразить это трезво, но наконец Вальтер заметил, что это ведь как раз нечто очень родственное тому, что он хорошо знает, а именно — процессу писания картины. Картина тоже неведомым образом исключает всякую краску и линию, несообразные с ее основной формой, ее стилем, ее палитрой, а с другой стороны — вырывает из рук то, что ей нужно, в силу гениальных законов, иных, чем обычные законы природы. В этот миг в нем не было ни следа того округло-благополучного чувства здоровья, которое испытывает порождения жизни на их полезность, как он это еще недавно восхвалял, — скорей он страдал, как мальчик, не осмеливающийся принять участие в игре.
Но Зигмунд был не тот человек, чтобы, взявшись за что-то, быстро это отставить.
— У Клариссы расшатаны нервы, — констатировал он. — Она всегда хотела прошибить головой стенку, и теперь голова ее где-то застряла. Ты должен взяться за нее как следует, даже если она и будет отбиваться!
— Вы, врачи, ничего не смыслите в психологических процессах! — воскликнул Вальтер. Он поискал второй пункт для атаки и нашел его. — Ты говоришь о «знамениях», — продолжал он, и на его раздраженность накладывалась радость, что он мог говорить о Клариссе, — и озабоченно разбираешь, когда знамения — патология и когда — нет! А я скажу тебе: истинное человеческое состояние — это когда все — знамение! Просто все! Может быть, ты и способен взглянуть правде в глаза, но правда никогда не взглянет в глаза тебе. Этого божественно неопределенного чувства ты никогда не узнаешь!
— Да вы же оба сумасшедшие! — сухо заметил Зигмунд.
— Да, конечно, мы сумасшедшие! — воскликнул Вальтер. — Но ты человек нетворческий. Ты не знаешь, что значит «выразить себя», а для художника это вообще равнозначно пониманию! Выражение, которое мы даем вещам, только и развивает нашу способность воспринять их правильно. Я только и понимаю, чего я хочу или чего хочет другой, когда я это исполняю! Это наш живой опыт в отличие от твоего мертвого! Ты, конечно, скажешь, что это парадокс, смешение причины и следствия, ты, со своей медицинской каузальностью!
Но Зигмунд сказал не это, а только непоколебимо повторил:
— Ей наверняка пойдет на пользу, если ты ее приструнишь. Нервным людям нужна известная строгость.
— А когда я играю на пианино у открытого окна, — спросил Вальтер, как бы не слыша предостережения шурина, — что я делаю? Мимо проходят люди, среди них, может быть, девушки, кто хочет, останавливается, я играю для молодых парочек и одиноких стариков. Есть умные, есть глупые. Ничего разумного я, во всяком случае, им не даю. То, что я играю, совсем не разумно. Я сообщаю им себя. Я невидимо сижу в своей комнате и даю им знаки — несколько нот, и это их жизнь, и это моя жизнь. Ты действительно мог бы сказать, что и это — сумасшествие!..
Вдруг он умолк. Чувство «Ах, уж я-то смог бы сказать кое-что вам всем!» — это главное честолюбивое чувство гражданина земли, томимого желанием что-то сообщить и обладающего средними творческими способностями, сникло. Каждый раз, когда Вальтер сидел в мягкой тишине за открытым окном и с гордым сознанием, что он художник, делающий счастливыми тысячи незнакомых людей, выпускал свою музыку в мир, чувство это было похоже на туго натянутый зонтик, и каждый раз, как только он переставал играть, оно становилось дряблым, как зонтик сложенный. Вся легкость тогда уходила, всего, что было, как бы и не бывало, и говорить он тогда мог только что-нибудь вроде того, что, мол, искусство утратило связь с народом и все плохо. Он вспомнил об этом и приуныл. Он боролся с унынием. И Кларисса ведь сказала: надо играть музыку «до конца». Кларисса сказала: понимаешь что-либо лишь до тех пор, пока участвуешь в этом сам! Но ведь Кларисса сказала также: поэтому мы сами должны отправиться в сумасшедший дом! «Внутренний зонтик» Вальтера трепыхался, наполовину закрывшись, на порывистом ветру.
Зигмунд сказал:
— Нервным людям нужно определенное руководство — для их же собственной пользы. Ты сам говорил, что больше не станешь терпеть это. Как врач и мужчина могу дать тебе один и тот же совет: покажи ей, что ты мужчина. Я знаю, что она восстает против этого, но ничего, смирится!
Как надежная машина, Зигмунд неустанно повторял полученный им «ответ».
Вальтер, все еще «на порывистом ветру», возразил:
— Эта медицинская переоценка упорядоченной половой жизни вообще устарела! Когда я музицирую, пишу картину или думаю, я оказываю воздействие на ближних и дальних, не отнимая у одних того, что даю другим. Напротив! Позволь сказать тебе, что сегодня нет уже, наверно, ни одной сферы, где человек вправе исходить только из своего мировосприятия! Даже в браке не вправе!
Но более сильное давление было на стороне Зигмунда, и Вальтера ветер отнес к Клариссе, которую он во время этого разговора не выпускал из поля зрения. Ему было неприятно, что о нем можно было сказать, что он не мужчина; он повернулся к этому утверждению спиной, дав ему погнать себя к Клариссе. И на половине пути он почувствовал по своему испуганному оскалу, что должен будет начать с вопроса: «Что означают твои слова о знамениях?!»
Но Кларисса видела, как он приближается. Она видела, как он уже заколебался, еще стоя на месте, потом его ноги были вытащены из земли и понесли его к ней. Кларисса участвовала в этом с диким наслаждением. Дрозд испуганно взлетел, поспешно унося свою гусеницу. Путь был теперь совершенно свободен для притяжения. Но вдруг Кларисса передумала и уклонилась на сей раз от встречи: она медленно пошла к выходу из сада вдоль стены дома, не отворачиваясь при этом от Вальтера, но быстрее, чем он, медливший в нерешительности, вышла из пределов дистанционного управления в пределы доводов и контрдоводов.
27 Агату вскоре открывает для общества генерал Штумм
С тех пор как Агата объединилась с ним, отношения, связывавшие Ульриха с широким кругом знакомых по дому Туцци, отнимали довольно много времени, ибо, несмотря на весну, оживленная в зимний сезон светская жизнь еще не кончилась, и внимание, оказанное Ульриху после смерти его отца, требовало, чтобы он, в свою очередь, не прятал Агату, хотя траур и избавлял их от участия в больших празднествах. Если бы преимуществом, которое давал их траур, Ульрих воспользовался в полном объеме, это даже позволило бы долгое время избегать всякого светского общества и выйти таким образом из того круга, куда он попал лишь по прихоти обстоятельств. Однако с тех пор, как Агата доверила ему свою жизнь, Ульрих действовал наперекор своим чувствам и перекладывал на какую-то часть себя, подогнанную им к традиционному представлению «обязанности старшего брата», многие решения, от которых его естество воздержалось бы, а то бы даже и отшатнулось. К этим обязанностям старшего брата принадлежала прежде всего мысль, что бегство Агаты из дома мужа должно завершиться не иначе, как в доме лучшего мужа. «Если так пойдет дальше, — обычно отвечал он ей, когда они говорили, что их совместная жизнь требует сделать то-то и то-то, — ты скоро получишь несколько предложений руки или хотя бы сердца». И когда Агата строила какие-нибудь планы больше чем на несколько недель, он возражал: «Да ведь к тому времени все изменится». Это обижало бы ее еще больше, если бы она не замечала разлада брата с самим собой, что и удерживало ее пока от оказания сильного сопротивления, когда он считал полезным всячески расширять светский круг, в котором они вращались. Так и получилось, что после приезда Агаты брат и сестра куда больше втянулись в светскую жизнь, чем то случилось бы с Ульрихом, живи он один.